Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ.


ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ.

"Нам ли греть потехой муть кабаков? Нам ли тешить сытую спесь? Наше дело - Правда острых углов. Мы, вообще такие, как есть!"
 
 FAQFAQ   ПоискПоиск   ПользователиПользователи   ГруппыГруппы   РегистрацияРегистрация 
 ПрофильПрофиль   Войти и проверить личные сообщенияВойти и проверить личные сообщения   ВходВход 

Н.И. Пруцков. Древнерусская литература
На страницу Пред.  1, 2
 
Начать новую тему   Ответить на тему    Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ. -> Друзья от науки
Предыдущая тема :: Следующая тема  
Автор Сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5374
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:20 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Знакомая сюжетная ситуация влекла за собою ожидание другой, столь же знакомой.
Для автора и каждого читателя «Саввы Грудцына» волшебная сказка была с детства близким, хорошо затверженным «вечным спутником». Опознав сказочную «царскую тему», читатель ждал ее этикетного, триумфального разрешения. Но автор обманул его — именно обманул, потому что рассчитывал, видимо, на художественный эффект обманутого ожидания. Вместо того чтобы породниться с царем, как пристало сказочному герою, Савва «абие разболеся…, и бе болезнь его тяжка зело, яко быти ему близ смерти». Здесь автор обрывает сказочное течение событий и снова повторяет трехчленную схему «чуда»: болезнь (следствие прегрешения) — покаяние — исцеление. Скрещивая жанры сказки и «чуда», переключаясь с одного жанрового стереотипа на другой, повесть держала читателя в постоянном напряжении, «обманывала» его ожидания. Использование этого эффекта сближает «Савву Грудцына» с прозой нового времени, которая культивирует динамизм и новизну.
Особый слой повести составляют описательные, избыточные, лишние с точки зрения сюжетного монтажа звенья. Об одном из них уже упоминалось (немотивированное путешествие Саввы и беса — рудимент повестей о купцах). Такой же характер носит и рассказ о волхве, предваряющий встречу Саввы с бесом. Когда Савва страдал от неутоленной и преступной страсти, его хозяин («гостинник») прибег к услугам городского колдуна. «Волхв же оный, посмотрив волшебныя своя книги, сказуеть истинну, яко никоторыя скорби юноша не имать в себе, токмо тужит по жене Бажена Втораго, яко в блудное смешение падеся…, и, по ней стужая, сокрушается». Среди персонажей «Чуда о прельщенном отроке» также был чародей. Там его роль значительна и ясна читателю: он сочинил письмо к сатане. Но в «Савве Грудцыне» эпизод с волхвом лишен сюжетной нагрузки: «Гостинник же и жена его, слушавши таковая от волхва, не яша веры, зане Бажен муж благочестив бяше и бояйся бога, и ни во что же сие дело вмениша». К колдуну обратились за помощью, он все разъяснил, а ему не поверили и оставили дело без последствий.
Конечно, и в этом случае мы встречаемся с инерцией, заданной источником. Но достаточно ли такое сопоставительное объяснение? Сто́ит ли весь избыточный слой относить на счет «генетической памяти» повести? Нет ли в этих «наивных» авторских просчетах умысла, художественного задания?
Очевидно, что избыточный слой выполняет функцию сюжетного торможения, разрывает цепочку причин и следствий. Значит, «лишние» эпизоды создают иллюзию жизнеподобия. Их хаотичность и немотивированность сродни пестроте и бессмыслице жизни, которая не часто подчиняется логике причинно-следственных отношений. Такой прием обычен для нового романа, по крайней мере для некоторых его классов. Слабо мотивированные и условно связанные друг с другом сцены характерны, например, для семейной хроники, а «Савва Грудцын» — это именно глава из хроники русского купеческого рода XVII в.
Иллюзии жизнеподобия служат также однотемные и однотипные эпизоды. Это не повторы, а вариации одного мотива. Ситуации постоянно обновляются, а персонажи как бы раздваиваются. В Усолье о Савве пеклась жена «гостинника», в Москве за ним ухаживает жена сотника. Усольский волхв снова возникает в селе Павлов Перевоз, на рынке, в облике нищего старика. «Веси ли, чадо, — говорит он плача, — с кем ныне ходиши и его же братом себе нарицаеши? Но сей не человек…, но бес, ходяй с тобою, доводит тя до пропасти адския». И как «гостинник» не верит волхву, так и Савва не слушает одетого в рубище прозорливца. Мать, узнав о сыновних непотребствах, шлет Савве письма, зовет домой, уговаривает и угрожает, «ово молением молит, ово же и клятвами заклинает». Вскоре за перо берется и отец. Цель его та же, но тон письма другой, почти нежный («да вижу, рече, чядо, красоту лица твоего»). Эта вариация психологически очень достоверна.
Жизнь одновременно и монотонна, и разнообразна. Молодого человека очаровывает ее изменчивость и пестрота. Но совершенный христианин должен противиться этому наваждению, ибо для него земное существование — тлен, сон, суета сует. В культуре XVII в. и в России, и на Западе эта мысль была одной из фундаментальных. Ее превосходно выразил Франсиско Кеведо: «Мир, прекрасно понимающий, чем можно польстить нашему желанию, предстает перед нами изменчивым и многоликим, ибо новизна и разнообразие суть те черты, кои более всего нас привлекают».[616]
Автора «Повести о Савве Грудцыне» эта мысль занимала так сильно, что он допустил непоследовательность в развитии сюжета. Савва заключил договор с дьяволом для того, чтобы утолить греховную страсть к жене Бажена Второго. Дьявол со своей стороны выполнил обязательство: «Савва же паки прииде в дом Баженов и пребываше в прежнем своем скаредном деле». Но вот получается письмо, из которого видно, что отец хочет приехать за сыном. И Савва вдруг забывает о своей демонической, всепоглощающей страсти, навсегда бросая любовницу. Герой о ней больше никогда не вспомнит, а читатель ничего не узнает. Неужели Савва охладел лишь потому, что испугался отца? Разве не мог его всемогущий названный брат как-то уладить дело? Предоставим слово бесу: «Брате Савво, доколе зде во едином малом граде жити будем? Идем убо во иныя грады и погуляем». «Добре, брате, глаголеши», — одобряет его Савва. Значит, Савва Грудцын продал душу не только за любовь, но и за то, чтобы «погулять», посмотреть мир, насладиться жизнью.
По своим взглядам автор повести — консерватор. Его ужасает плотская страсть, как и вообще мысль о наслаждении жизнью: это грех и пагуба. Но сила любви, притягательность пестрой и изменчивой жизни уже захватила его современников, вошла в их плоть и кровь. Автор противится новым веяниям, осуждает их с позиций евангельской морали. Но, как истинный художник, он признает, что эти веяния прочно укоренились в русском обществе.
4. Рыцарский роман и оригинальная авантюрная повесть
В течение всего XVII в. на Руси были популярны переводные рыцарские романы, причем интерес к ним постоянно возрастал: если в первой половине столетия читатель знал лишь «Бову» и «Еруслана», то к эпохе реформ в обороте было не меньше десятка памятников этого жанра. Ими зачитывались люди разных сословий и состояний. Списки романов были в библиотеках поэта Кариона Истомина, фаворита Софьи князя В. В. Голицына, у царевны Натальи Алексеевны. Только во времена Кантемира и Ломоносова они опустились в «нижний этаж» русской словесности — в среду канцеляристов, пономарей и дьячков, грамотных купцов и крестьян, мелких чиновников и дворовых.
Рыцарский роман проникал в Россию стихийно, удовлетворяя потребность в личном, «неофициальном» чтении; он не поучал, а развлекал, «изумлял» (недаром эпитеты «дивный» и «удивления достойный» стали непременной принадлежностью заглавий). Над переложениями трудились анонимные литераторы, совмещавшие в одном лице и переводчика, и читателя. Как правило, они переводили с польского — языка родственного и почти вразумительного. Исключения из этого правила очень редки («Брунцвик» заимствован из чешской литературы, «Еруслан» — тюркского происхождения).
В проникновении рыцарского романа можно видеть своего рода «фольклористический факт». Это ощущали и современники, в чьих глазах рыцарский роман был явлением того же порядка, что и полуфольклорное «смехотворство» (см. далее, с. 351). «Все вы, — писал одному из своих корреспондентов стольник Иван Бегичев, — кроме баснословные повести, глаголемые еже о Бове королевиче и мнящихся вам душеполезные быти, иже изложено есть от младенец, иже о куре и лисице, и о прочих иных таковых же баснословных повестей и смехотворных писм, — божественных книг и богословных дохмат никаких не читали».[617] В этой раздраженной отповеди (она относится ко второй четверти века) отразились вкусы человека старой закалки, который превыше всего ценит в литературе «душеполезность». Но это — бессильное брюзжанье, потому что обуздать беллетристическую стихию было уже невозможно, что понимал, конечно, и сам Бегичев.
Средневековая русская литература обычно перенимала памятники тех жанров, которые уже были в ней представлены. Если не все, то бо́льшая часть мотивов рыцарского романа также находит аналогию либо в оригинальной письменности, либо в эпосе. Змееборство и узнавание по кольцу, вещие сны и волшебные помощники, приворотное зелье и меч-самосек — все это исстари было ведомо русскому человеку. И все-таки художественный смысл переводных романов нельзя свести к этим извечным элементам. Они служат только кирпичами постройки, но не определяют ее архитектуры, ибо сюжет — не простая сумма мировых мотивов. Их комбинация всегда одухотворяется, становясь определенной концепцией действительности. Какую же концепцию принес в Россию рыцарский роман, что в ней было нового и чем она привлекала?
Те рыцарские романы, которые усвоила допетровская Русь, — это «народные книги», ярмарочные издания, выпускавшиеся в Европе большими тиражами для низового читателя. Их герои уже мало похожи на рыцарей классического типа, стремившихся узреть мистический источник благодати — чашу святого Грааля, служившую Христу на тайной вечере, в которую затем Иосиф Аримафейский собрал капли крови спасителя. Персонажей «народных книг» заботят земные дела. Их приключения случайны. Часто не герои повелевают судьбой, а судьба помыкает ими. Это — марионетки, жертвы стечения обстоятельств. Если в классическом рыцарском романе соблюдалось равновесие между возвышенно-героическим персонажем, строго соблюдающим рыцарский кодекс, и авантюрным действием, то в «народной книге» центр тяжести сместился в сторону действия. Именно действие, а не герой, сюжет, а не характер привлекали русского читателя. В «народной книге» он находил подвиги, экзотические путешествия, романическую любовь.
Апофеоз подвига — повесть о Бове королевиче.[618] Сложившись в средневековой Франции, сказания о рыцаре Бово д’Антона обошли всю Европу. На Русь этот сюжет попал таким сложным путем: в середине XVI в. в Дубровнике, славянской республике на берегу Адриатического моря, широко обращались венецианские издания, в том числе и книги о Бово д’Антона. Сделанный здесь сербохорватский перевод был в том же XVI в. пересказан по-белорусски. К белорусской версии и восходят в конечном счете все русские списки.
Первый раз повесть о Бове королевиче упомянута Бегичевым. Списки ее еще моложе. Однако есть все основания считать, что «Бова» стал популярным еще до Смуты. Может быть, он проник на Русь путем устной передачи, как богатырская сказка, и только позднее попал в письменность. О ранней популярности сюжета свидетельствуют личные имена. В 1590 г. из Терского города в Москву приехал пятидесятник Бова Гаврилов. Десять лет спустя патриарший сын боярский Бова Иванов из рода Скрипицыных сделал вклад в Троице-Сергиев монастырь. В 1604 г. в Нижний Новгород вез государеву грамоту некий Лукопер Озеров (Лукопер — славный богатырь, соперник Бовы). Насколько прочно вошла повесть в русскую культуру, ясно из рукописного словаря врача Марка Рибли, который служил при московском дворе в конце XVI в. К слову «a knight» (рыцарь) этот англичанин дает русский эквивалент «личарда», а Личарда — имя одного из персонажей повести.
В России «Бова» прожил долгую жизнь. Сохранилось не меньше 70-ти его списков. Двести лет, вплоть до революции, он расходился в бесчисленных лубочных изданиях. Одновременно шел интенсивный процесс «сотворчества», переработки и русификации текста.
Белорусская версия была куртуазным романом со сложной интригой. Преследуемый злодейкой-матерью, которая предала своего мужа в руки любовника, Бова скитается по свету и показывает чудеса храбрости. Он побеждает в турнирах, и его посвящают в рыцари. Любовь к Дружневне изображена здесь как любовь рыцаря к даме. Но в рукописной традиции следы рыцарского кодекса постепенно стирались, и повесть сближалась с богатырской сказкой.[619] Лукопер стал похож на былинное Идолище: «Глава у него аки пивной котел, а промеж очми добра мужа пядь, а промеж ушми калена стрела ляжет, а промеж плечми мерная сажень». Герои живут в теремах златоверхих, тешатся соколиной охотой, «бьют челом» друг другу и вообще соблюдают русские обычаи. Дружневна на пиру «рушит лебедь», а ее отец король Зензевей так встречает грозного Маркобруна: «Примал ево за белые руки и цаловал в сахарные уста и называл ево любимым зятем».
Русификация коснулась и главного героя. Из европейского рыцаря он превратился в православного витязя, усердного в вере и не забывающего подчеркнуть, что он христианин. Вот как Бова, скрывающий свое имя и звание, представляется случайно встреченным мореходам: «Яз роду не татарскова, яз роду християнскова, понамарев сын, а матушка моя была убогая жена, на добрых жен платья мыла, тем свою голову кормила».
Повесть настолько сблизилась со сказкой, что перешла в фольклор. Когда Бегичев презрительно назвал ее чтением «для младенцев», он, конечно, не подозревал, что эти слова окажутся пророческими. Повесть «в лицах», т. е. с иллюстрациями, была среди потешных книг малолетнего царевича Алексея Петровича: 3 декабря 1693 г. из его хором «дьяк Кирила Тихонов снес потешную книгу в лицах в десть о Бове королевиче, многие листы выдраны и попорчены, а приказал тое книгу починить заново».[620] Как известно, рыцарский роман «есть производное сказки. Развитие здесь идет по этапам: сказка — роман — сказка».[621] «Бова» проделал весь этот путь, и к концу XVII в. круг замкнулся.
Герои повести находятся в постоянном движении, но движение это хаотическое, оно слабо мотивировано и по существу бесцельно. Насколько герои подвижны внешне, настолько они неподвижны внутренне. Их реакции на то, что их окружает, сводятся к примитивному набору простейших эмоций. Они остаются во власти этикета (средневекового или сказочного), и не случайно семилетний Бова, «детище мало», ведет себя как взрослый человек, что отнюдь не смущало русских переводчиков и редакторов: в средневековом летописании князь после «посага» (обряда посажения на коня), который совершали в восьмилетнем возрасте, считался уже взрослым. В «Бове» нет характера, ибо он принесен в жертву авантюрному действию. Это — общее правило рыцарского романа, в котором характер заменялся декларациями: считалось вполне достаточным сказать о безупречной храбрости героя и о его верности долгу. Лишь некоторые персонажи не вписываются в эту схему.
Таков чешский королевич Брунцвик, которого русский читатель узнал, по-видимому, во второй половине XVII в.[622] «Повесть о Брунцвике» — перевод одноименного чешского памятника, где рассказано о похождениях вымышленного князя в «землях незнаемых». Чешский колорит ограничивается здесь двумя-тремя упоминаниями о Праге и «гербовым мотивом»: герой отправляется в странствия, чтобы заслужить новый герб. В финале орел на чешском знамени заменяется изображением льва, и эта смена соответствует истории.
Русский читатель мог связать «гербовый мотив» с переводными Космографиями, в которых говорилось, что Чехия находится «под звездою зодияцкою лев нареченною» и что поэтому чехи «нравом всяким льву подобные — мужеством, сердцем…, гордостью, величеством … изображают прирожение львовое».[623] Однако в России повесть не рассматривалась как источник информации о Чехии. Рядовой читатель вообще мало интересовался этой страной: в XVII в., после белогорской катастрофы, Чехия в русском сознании существует не как самостоятельная политическая единица, а как одна из земель Священной Римской империи. Не ища в повести исторических познаний, русские переписчики само название Чешской страны заменяли то на «некую», то на «великую», то на «греческую», то, наконец, на «франчюжскую». Приключения, пережитые героем, могли выпасть на долю человека любой национальности.
Покинув Прагу, Брунцвик добрался до моря, нашел здесь корабль и отплыл куда глаза глядят. Корабль притянула Магнитная гора, у подножия которой и высадился со всею свитой герой. Старый рыцарь рассказал ему, что сюда раз в год прилетает птица «ног» (это — грифон, чудовище с телом льва и орлиными крыльями, известное славянам из Библии и Александрии). Брунцвик спрятался под конской кожей, и «ног» унес его в свое гнездо. Бродя по пустынным горам, князь увидел льва, изнемогающего в битве с драконом. Брунцвик помог льву, который стал верно служить своему избавителю. Им пришлось преодолеть много опасностей, прежде чем они добрались до Праги. Брунцвик прожил еще сорок лет и мирно скончался. Лев умер на могиле своего господина.
Никогда ранее на Руси не было подобного памятника — произведения, построенного на описаниях приключений человека в фантастических землях. Пусть в «Бове» и вообще рыцарской беллетристике встречались те же бури и крушения, те же чудесные помощники и поединки с драконами. Но эти произведения говорили о взаимоотношениях людей, и люди играли в них основную роль. Брунцвику же противостоял враждебный фантастический мир. Связь между приключениями героя, между описаниями людей с песьими головами, морских чудовищ, экзотических островов и таинственных гор, внезапно возникающих над морем, — эта связь носит условный, «космографический» характер. Волны прибивали корабль к неведомому берегу — и читатель узнавал о Магнитной горе, «ног» уносил героя в пустынные горы — и следовал бой с драконом, плот, на котором плыл Брунцвик со львом, носило по морю — и перед изумленным князем вставала светящаяся гора Карбункулус.
Уже давно было замечено, что Брунцвик наименее героичен из всех персонажей переводных романов XVII в.[624] Более того, он боязлив и даже слезлив. «Великий страх» охватывает его чуть ли не в каждом эпизоде. Брунцвик нередко уклоняется от боя. Мольбы о помощи, которыми он кстати и некстати докучает богу, — это не благочестивое укрепление перед битвой, приличествующее рыцарю-христианину, а причитания смертельно напуганного человека. Иногда такие сцены получают комическую окраску.
После победы над драконом Брунцвик еще долго не доверял льву. Пытаясь избавиться от него, герой влез на дерево, запасясь «желудками и яблоками». Три дня и три ночи сидел лев под деревом, тщетно ожидая, когда же его избавитель спустится на землю. Наконец потерявший терпение лев зарычал так сильно, что незадачливый Брунцвик со страху упал и «убися вельми».
Итак, Брунцвик не похож на рыцаря без страха и упрека. Но все же мысль о его «антигероизме» — в известной мере анахронизм, потому что она возникла как следствие рациональной интерпретации повести. Магнитная гора, птица «ног» и огнедышащий дракон для русского и европейского средневекового читателя были гораздо более «представимы» и менее загадочны, чем для нас. Большинство, без сомнения, верило в их реальность. Поэтому человек XVII в. видел в повести нечто отличное от того, что видится в ней нам. Мы склонны отводить Брунцвику роль скорее композиционную (связь между отдельными эпизодами), нежели героическую. Мы забываем о том грандиозном конфликте, который лежит в основе повести, — о конфликте человека и природы.
Главный герой — это человек вообще, абстрактный представитель человеческого рода, лишенный национальных и социальных черт. Его высокое иерархическое положение ни помогает, ни вредит ему. Это — лишь рудимент средневекового этикета, ограничивавшего выбор персонажей. То обстоятельство, что Брунцвик — владетельный государь, для читателя XVII в. было существенным лишь в том смысле, что как раз устраняло всякое различие между «простецом» и князем, королевичем, королем. Все они — равно беспомощны в борьбе с природой. В этом и заключается своеобразный демократизм этой робинзонады XVII столетия.
К куртуазной разновидности жанра принадлежит роман о Петре Златых Ключей[625] (герой долго скрывал свое имя, считая, что лишь тогда может открыться, когда прославится подвигами; «и назвали его рыцарем Златых Ключев, потому что на шелму два ключа было золотых приделаны висящих»). Это произведение, как полагают, возникло в XV в. при блестящем бургундском дворе. Во всяком случае, его экземпляр был в библиотеке герцога Карла Смелого, вечного соперника Людовика XI. Тема романа — любовь рыцаря к даме и их верность в долгой разлуке. Эта тема осталась основной и в русской версии, которая отделена от оригинала несколькими промежуточными звеньями: русский перевод был выполнен в 1662 г. с польского издания.
Русская версия во многом сохранила рыцарский дух оригинала. Из нее читатель впервые узнал имя Ланселота, самого знаменитого из рыцарей Круглого Стола: Петр одолел его на турнире, «Ланцылота с конем сшиб на землю, и руку ему выломил». Вот как внушала молодому Ланселоту рыцарский кодекс «дама озера»: «Вначале… рыцарство не было пустой игрой; тогда не обращали внимания на знатность происхождения, ибо все мы происходим от одного отца с матерью… Когда слабым пришлось страшиться более сильных, тогда стали выбирать в качестве защитников таких, которые были наиболее сильными, наиболее рослыми, наиболее честными и наиболее красивыми; вдобавок к этому от них требовалось доброе сердце, справедливость и смелость. Их называли шевалье. Они должны были соблюдать куртуазность (вежливость, благовоспитанность), не доводя ее до унижения, помогать неимущим, быть всегда наготове для борьбы с разбойниками, судить всех несмотря на лица, предпочитать смерть позору».[626]
Петр Златых Ключей блюдет эти заповеди. На турнирах он благороден и предупредителен к противникам. Он выбирает себе даму (свою будущую возлюбленную Магилену) и клянется служить ей до смерти. Он не сядет в присутствии женщины. Он набожен и ходит к мессе — туда Магилена и подсылает к нему мамку-наперсницу. Все это — куртуазные черты. Но в характере Петра есть также галантная чувствительность. Ее ценили петровские кавалеры, она и обеспечила повести успех в эпоху ассамблей.
Вот Петр после долгих мытарств, после плена и службы у султана едет домой. Он переплыл море и «был болен от морского ходу». «И вышед на брег, гулял по брегу и нашел хороший луг, на котором лугу много было пахучих всяких цветов. И князь Петр лег на том лугу промеж цветами. И с того морскаго ходу от добраго ветру стало ему лехко, и стал зреть на цветы, и увидел промеж всеми цветами един цветочик краше всех и благовоннее, и сорвал его. И, глядя на цветочик, вспомянул красоту прекрасной кралевны Магилены, что промеж прекрасными прекраснее всех была. И… стал горько плакать от всего сердца своего». Подстать Петру и героиня: она не раз «обмирает», т. е. падает в обморок. Слезы, нарекания на судьбу, вздохи и жалобы — таковы ее аксессуары. Это не столько чувство, сколько чувствительность. Но под этой оболочкой скрыта верная и благородная любовь.
Пружина действия — коллизия куртуазной любви и плотской страсти. Описывая тайные свидания через заднюю дворцовую калитку, передавая пламенные излияния героев, автор все время подчеркивает, что они сохраняют целомудрие. Уже решен побег, куплены «добрые кони». Петр дает возлюбленной торжественную клятву: «Обещаюся пред господем богом… быть сберегателем чести твоей девической до полуночнаго законна времени». Именно нарушение клятвы приводит к разлуке. На отдыхе «кралевна уснула, положа главу свою на колени князю Петру, и князь Петр смотрил на красоту ея… И не мог удержаться, растегал платие ее против грудей, хотя дале видеть белое тело ея… И запаметовав, кого порукою дал, стал мыслить иное, неподобное дело». Но небесный поручитель не дремал — и тотчас вмешался. Князь увидел на шее Магилены узелок и из любопытства снял его: там было три заветных перстня, подарок Петра. Тут налетел ворон, унес узелок. Герой погнался за ним — и надолго потерял возлюбленную.
Согрешил Петр, но замаливала грех Магилена. Она совершила паломничество в Рим, «была у мощей святых апостол Петра и Павла, три месяца молилась, чтоб ее господь бог свел в добром здоровье с милым ее другом». Потом она основала монастырь Петра и Магилены, а при нем устроила богадельню. В этих эпизодах католическая окраска вполне ощутима: все знали, что в Риме пребывает папа, а святой Магилены не было в православных святцах. Но русских переводчиков и читателей это не смущало. В беллетристике не искали «душеполезности» и не боялись отклонений от нее. Освобождение литературы от церкви уже зашло далеко, и переводный рыцарский роман ускоривал и углублял этот процесс.
Несмотря на популярность западных любовно-авантюрных романов, в оригинальной прозе XVII в. находим лишь небольшое число аналогов. По-видимому, этот пробел еще с успехом восполнялся устной традицией — волшебной сказкой и былиной (в XVII в. появляются первые их записи и переделки — такие, как «Повесть о Сухане»).[627] Поэтому в оригинальных аналогах западное влияние уравновешивается влиянием фольклорным и скрещивается с ним. Такова «Повесть о Василии Златовласом, королевиче Чешской земли»,[628] вопрос о происхождении которой до сей поры не решен однозначно. Ее принято возводить к утраченному чешскому источнику. Однако на поверку доводы сторонников этой гипотезы оказываются уязвимыми. Пресловутое «знание сношений Чехии с Францией», о котором писал И. А. Шляпкин, оборачивается полным их незнанием. Автор — невежда и в географии, и в истории. Его герой отплывает из континентальной Чехии на корабле (в «Брунцвике» обретению корабля предшествует долгое путешествие). Чехия изображена не вассальным королевством империи Габсбургов, а владением французских королей. Язык повести — типичный литературный язык XVII в. с просторечными вкраплениями, без всяких следов западнославянского оригинала.
Скорее всего, повесть написана русским, хорошо знавшим греческий язык.[629] Грецизмом является постоянный эпитет «златовласый»; соответствующий эквивалент греки употребляли и применительно к варварским народам, и по отношению к самим себе. В последнем случае «златовласый» человек означал человека красивого, благородного, умного. Этот эпитет-символ был хорошо известен в России XVII в. В списках повести сохранились первоначальные варианты имени героя: Валаомих, Валамем. Они восходят к греческим причастиям, означающим либо «отвергнутый», либо «первый встречный, всякий желающий». Оба значения, как увидим, вполне соответствуют функции персонажа. Значащим именем наделена и героиня Полиместра (по-гречески «многосватанная»).
В повести использован сюжет сказок о разборчивой невесте. Гордая французская королевна отказывает сватам Василия Златовласого, не желая выйти замуж за вассала. Тогда герой отправляется во Францию «неявным лицем». Там, с помощью игры на гуслях, он сумел заманить к себе любопытную Полиместру и овладел ею. Королевне пришлось упрашивать этого «смерда» жениться на ней. После двукратного отказа Василий наконец смягчился.
Хотя повесть изрядно переработала сказочный стереотип (опущено, например, непременное изгнание отцом обесчещенной дочери), но в общем она чрезвычайно близка фольклору. Давно замечено ее сходство с былиной о Соловье Будимировиче и Забаве Путятишне.[630] Соловей тоже отправляется за невестой на кораблях, тоже прельщает ее игрой на гуслях, тоже надругивается над Забавой.
Однако художественная специфика повести не исчерпывается объединением авантюрных и фольклорных элементов. Здесь сильна бытовая струя, которая сближает повесть с новеллой. В фольклоре хрустальный пол испокон веку служит для узнавания тайных примет героини. Автору «Василия Златовласого» этот мотив понадобился для насмешки над Полиместрой, и он перевел его в бытовой план: когда Василий собственноручно наказывал разборчивую королевну, она «зело убилась…, понеже зело гладко и скольско».
Бытовая стихия отразилась и в стиле повести. Отказывая сватам, Полиместра говорит языком бойкой посадской «женки»: «Не терт — не калачь, не мят — не ремень, не тот де сапог не на ту ногу обут, садится лычко к ремешку лицем». Наказывая королевну, Василий напоминает ей это иносказание, продолжив его и пояснив: «…понимает ли де смердей сын королевскую дочь? Никогда того не бывает, еже смердей сын королевскую дочь понимает».
Сам Василий также похож на новеллистического героя. Хотя в экспозиции и в финале повести звучит тема добывания невесты, но в основной части цель героя иная: он хочет наказать Полиместру, его задача — «отмщение смеха». Он бесконечно далек от идеала куртуазного рыцарства. По предприимчивости и неразборчивости в средствах он напоминает пройдох из плутовской новеллы.
«Василий Златовласый» знаменовал собою творческое вмешательство в авантюрную схему. Этот памятник доказывает, что уроки Запада усваивались с поразительной быстротой, и рыцарский роман терял прелесть новизны.
Для оригинальной литературы XVII в. авантюрный сюжет даже в богатырском, а не рыцарском оформлении не стал особенно продуктивным. Только в следующем столетии возник значительный цикл подражательных памятников этого жанра — так называемые петровские повести. Однако влияние переводного романа нельзя недооценивать. Он, в частности, принес в Россию любовную тему — не традиционно-христианскую, а секуляризованную. Он прививал вкус к приключениям и к той галантной «чувствительности», которая столь сильна была в русской культуре эпохи петровских ассамблей.
5. Демократическая сатира. «Древнерусский смех»
Растущему расслоению русского общества в XVII в. соответствовало и расслоение культуры. На одном ее полюсе возникают придворная поэзия и придворный театр, ориентированные на европейское барокко, на другом появляется оппозиционная идеологически и эстетически письменность городского плебса. Эту анонимную и близкую к фольклору посадскую струю принято обозначать термином «демократическая сатира».[631] Если приложить к этому литературному слою общепринятые понятия о сатире (сатира всегда нечто отрицает, всегда обличает лица, институты, явления, будь то серьезно, как в античной культуре, либо смеясь, как в культуре нового времени), то окажется, что некоторые входящие в него произведения этим понятиям действительно соответствуют. Такова, например, «Калязинская челобитная», написанная в форме жалобы братии Троицкого Калязина монастыря на своего архимандрита Гавриила (1681 г.). Монахи жалуются, что он «приказал… нашу братью будить, велит часто к церкве ходить. А мы, богомольцы твои, в то время круг ведра с пивом без порток в кельях сидим». Челобитная адресована архиепископу Тверскому и Кашинскому Симеону, но это, конечно, не реальный, а литературный адресат. Картины жизни «беспечального монастыря» рисуются с определенной сатирической целью: обличить чернецов, которые бражничают, вместо того чтобы соблюдать устав обители.
В написанном раешным стихом «Сказании о попе Саве» (середина XVII в.) объект сатиры — заглавный герой. Это поп церкви Козьмы и Дамиана в замоскворецкой Кадашевской слободе (возможно, он носил другое имя). «Он… по площеди рыщет, Ставленников ищет И много с ними говорит, За реку к себе манит». Ставленники — это приготовляющиеся к священнослужению молодые люди, тогдашние семинаристы (на Руси не было специальных духовных школ до 1686 г., до открытия Славяно-греко-латинской академии). Для обучения их «прикрепляли» к какому-нибудь попу, от которого зависело, как скоро получат они «ставленую грамоту» и получат ли ее вообще. Один из таких ставленников, доведенный до крайности, и взялся за перо, чтобы отомстить ненавистному патрону, которого изобразил самыми черными красками.
Однако конкретный объект сатиры далеко не всегда очевиден. «Повесть о Фоме и Ереме» рассказывает о двух братьях-неудачниках. Лихо им жить на белом свете, ни в чем нет им удачи. Их гонят из церкви, гонят с пира: «Ерема кричит, а Фома верещит». Нелепо они жили, нелепо и умерли: «Ерема упал в воду, Фома на дно». Один из списков повести кончается обличительным возгласом: «Обоим дуракам упрямым смех и позор!». Можно ли принимать за чистую монету это обвинение в «дурости»? Разумеется, нельзя. Ведь быть неудачником — не порок, ни в каких грехах автор Фому и Ерему не обвиняет, они вызывают сочувствие, не возбуждая негодования.
В заглавии «Лечебника на иноземцев» сказано, что он «выдан от русских людей, как лечить иноземцев». Это — набор абсурдных сочетаний и оксюморонов: «Егда у кого будет понос, взять девичья молока 3 капли, густово медвежья рыку 16 золотников, толстого орловаго летанья 4 аршина, крупнаго кошечья ворчанья 6 золотников, курочья высокаго гласу полфунта, водяной струи… ухватить без воды и разделить… длинником на пол десятины». Если это сатира, то на что или на кого она направлена? Возможных объектов только два: во-первых, лечебник, во-вторых, иноземцы. Но какая нужда направлять жало сатиры на полезную и почтенную книгу (лечебники в рукописной традиции сохранились с XVI в.), по которой лечились многие поколения русских людей? Коль скоро объектом являются иноземцы, то и они не обличаются, не обвиняются в каких-либо недостатках и пороках. Они не умеют по-русски, в глазах коренного обитателя Московского государства они «немы» и как «немцы» смешны. Только это их свойство имеет в виду автор. Он даже не осмеивает «немцев», он просто смеется — без всякой видимой цели. Его веселит, что есть на свете люди, которые не могут отличить добропорядочного русского лечебника от той небылицы, которую он сочинил.
В свое время на специфичность древнерусского смеха обратил внимание такой выдающийся знаток допетровского быта, как И. Е. Забелин.[632] «Этот старый допетровский смех над жизнью, — писал он, — не заключал в себе никакой высшей цели и высшей идеи… Это было на самом деле наивное, бессознательное…, отчасти лукавое глумление над жизнью». И. Е. Забелин определил это явление как «особую стихию веселости», как «старый дурацкий смех». Тезис И. Е. Забелина уязвим, если воспринимать его как истину в последней инстанции. Мы видели, что «Сказание о попе Саве» и «Калязинская челобитная» отнюдь не «бессознательны». Мы увидим, что и «дурацкий смех» автора «Фомы и Еремы» заключал в себе некую «высшую идею». Впрочем, мысль И. Е. Забелина нельзя сбрасывать со счета. Если она и не объясняет, что́ такое древнерусская смеховая культура, то, по крайней мере, подсказывает, что эта культура существенно отличается от комизма и сатиры нового времени.
Напомним, что православие считало смех греховным. Еще Иоанн Златоуст заметил, что в Евангелии Христос никогда не смеется. В XVII — начале XVIII в., в эпоху расцвета демократической сатиры, официальная культура отрицала смех. Димитрий Ростовский прямо предписывал пастве: если случится в жизни очень веселая минута, не смеяться громко, а только улыбнуться, «осклабиться»[633] (это предписание заимствовано из Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова: «Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва осклабится»).
О том, что в Москве существует запрет на смех и веселье, с удивлением и страхом писал единоверный путешественник XVII в. архидиакон Павел Алеппский, сын антиохийского патриарха Макария: «Сведущие люди нам говорили, что если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них как подвижник… Он должен упразднить шутки, смех и развязность…, ибо московиты… подсматривают за всеми, сюда приезжающими, нощно и денно, сквозь дверные щели, наблюдая, упражняются ли они непрестанно в смирении, молчании, посте или молитве, или же пьянствуют, забавляются игрой, шутят, насмехаются или бранятся… Как только заметят со стороны кого-либо большой или малый проступок, того немедленно ссылают в страну мрака, отправляя туда вместе с преступниками…, ссылают в страны Сибири…, удаленные на расстояние целых трех с половиною лет, где море-океан и где нет уже населенных мест».[634]
Запись Павла Алеппского — это, конечно, курьез, потому что культурный запрет он принял за бытовую черту, изобразив русских какими-то фанатиками серьезности. Однако не подлежит сомнению, что в официальной, связанной с церковью культуре этот запрет действительно имел место и играл большую роль. Не случайно в «Повести о Савве Грудцыне», испытавшей сильнейшее влияние жанра «чуда», смех сделан устойчивой приметой беса. Этот запрет отразился и в пословицах: «Смехи́ да хихи́ введут во грехи»; «Где грех, там и смех»; «В чем живет смех, в том и грех»; «И смех наводит на грех»; «Сколько смеху, столько греха».
Отсюда ясно, что смех сам по себе, даже если это был, по словам И. Е. Забелина, «дурацкий смех», — выражал оппозицию официальной литературе с ее благочестивой серьезностью или благостной улыбкой. Вторжение смеха в письменность свидетельствовало о коренной перестройке русской культуры, о появлении литературного «мира навыворот», смехового антимира.[635] Чтобы понять этот «мир навыворот», нужно уяснить, по каким законам живут его персонажи.
У них свое «богослужение», которое отправляется не в церкви, а в кабаке, стихиры и каноны они слагают не святым угодникам, а пропойцам, звонят не в колокола, а в «малые чарки» и в «полведришки пивишка» («Служба кабаку»). У них свое представление о праве, суде и справедливости (герой «Повести о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове» побеждает не потому, что прав, а потому, что смел, удал, ловок, беззастенчив). У них свой монастырский устав, где пост и молитва заменены обжорством и пьянством («Калязинская челобитная»). Кабак они превращают в церковь, а церковь — в кабак. Вот смеховая «выписка из крылоских книг», рассказывающая о проделках церковного причта в храме: «Батько, де, пакал, А дьякон плакал, А крылошанин пел И кутью мало не съел, Тихонко сляпал И далеконько спрятал. А пономарь, де, взял И подале спехал. Доколе из риз разболокались, А виноватыя и розбежались».[636] В этом мире даже календарь — особый, небывалый, смеховой: служба кабаку поется «месяца китовраса в нелепый день».[637]
Что касается идеалов смехового мира, то они ничуть не похожи на христианские. Здесь никто не думает о царстве небесном. Здесь мечтают о стране, где всего вдоволь и все доступно. Такой сказочный рай обжор и пьяниц описан в «Сказании о роскошном житии и веселии»: «Да там же есть озеро не добре велико, исполненно вина двойнова. И кто хочет, — испивай, не бойся, хотя вдруг по две чашки. Да тут же близко пруд меду. И тут всяк, пришед, хотя ковшем или ставцом, припадкою или горьстью, бог в помощь, напивайся. Да близко ж тово целое болото пива. И ту всяк, пришед, пей да и на голову лей, коня своего мой да и сам купайся, и нихто не оговорит, ни слова молвит». В эту страну и путь указан: «А прямая дорога до тово веселья — от Кракова до Аршавы и на Мозовшу, а оттуда на Ригу и Ливлянд, оттуда на Киев и на Подолеск, оттуда на Стеколню и на Корелу, оттуда на Юрьев и ко Брести, оттуда к Быхову и в Чернигов, в Переяславль и в Черкаской, в Чигирин и Кафимской».
Странный путь — не только тем странный, что это небылица, а тем также, что дорога ни разу не заходит в московские пределы. Она петляет по Речи Посполитой, по Швеции и Ливонии, Эстляндии и Украине, а начинается в Кракове. Этот маршрут, а также некоторые полонизмы в языке памятника вызвали следующее предположение В. П. Адриановой-Перетц: «Возможно, что за этим „Сказанием“ стоял какой-то польский оригинал, до сих пор не установленный исследователями… Судя по перечню украинских городов…, это сказание сложилось где-то на юго-западе, но прошло через руки переписчика-великоросса».[638] Это допущение вполне резонно. Почему шутовской путь «до тово веселья» начинается в Кракове? Потому что Краков, столица Малой Польши, — средоточие и главный очаг польской смеховой литературы (ее расцвет Польша, ориентировавшаяся в данном случае на немецкие образцы, пережила в первой половине XVII в., хотя и позднее, включая эпоху саксонской династии, сочинения «рыбалтов» и «совизджалов» не исчезли из литературного обихода).
«Сказание о роскошном житии и веселии» насыщено русскими бытовыми реалиями, что свидетельствует о коренной переделке гипотетического источника. Впрочем, если не источник, то аналоги «Сказания», польские и украинские, существуют.[639] У польских авторов вожделенная страна обжор и пьяниц — это либо Kraj Jęczmienny (нем. Schlaraffenland), либо Новый Свет. «Там каждый день вёдро, весело, чудесно, никаких забот, работать не надо — одежда, еда и питье всегда готовы». Но чтобы добраться туда, «нужно двадцать дней карабкаться по перинам, как по облакам».[640] В украинских «вѣршах нищенских»[641] названы «Чучъманские края» — это, по-видимому, искаженная передача польского словосочетания. Некоторые из этих стихотворений близки к «Сказанию о роскошном житии и веселии» не только по сюжету, но и по разработке отдельных его мотивов:
А звѣзди там як динѣ всюди ся валяют,
свинѣ в золотих коритах мигдали ѣдают,
Рѣка горѣлъчаная через ринок течет,
пий там кождий хоч гарцем, нѣхто слова не речет.
Авторская среда польской смеховой литературы — это среда «интеллигентного пролетариата», среда школяров и бакалавров, канторов и певчих, безработных учителей. Что касается украинских стихотворений, то по жанру это колядки, певаемые на святках. Их исполняли бродячие школяры, «бакаляры» и «дяки», которые добывали кусок хлеба тем, что «ходили спиваючи в домах розных». Вместе с бродячими авторами и исполнителями «бродили» по славянским землям и смеховые тексты.
В связи с этими польско-украинскими аналогиями возникает вопрос о генезисе русской демократической сатиры: «Нельзя ли вообще… объяснить появление подобных текстов влиянием Юго-Западной Руси на великорусскую книжную культуру, столь характерным в XVII веке?».[642] По-видимому, нельзя, хотя учитывать такое влияние необходимо. Уже высокое художественное качество русских смеховых произведений, зафиксированных в письменности с первых десятилетий XVII в., заставляет думать об оригинальном их происхождении: совершенство предполагает более или менее длительный период ученичества. Есть и другие данные, говорящие о том, что русская смеховая культура родилась не в XVII в., что Даниил Заточник, писатель домонгольской эпохи, — также ее представитель. Уже в древнейших русских епитимейниках, по которым исповедовали в XII–XIII вв., есть такой исповедный вопрос: «Ли преложил еси книжная словеса на хулное слово или на кощюнно?».[643] Значит, в тогдашней словесности не редкостью были «кощуны», построенные на тех же философских и эстетических принципах, что и сказания о Соломоне и Китоврасе (именно в качестве «басен» и «кощунов» эти сказания в XIV в. попали в индекс ложных и отреченных книг). Церковь их отрицала, а поскольку церковь в средние века контролировала письменность, они оставались в пределах устной традиции. Положение смеховой культуры в русском обществе напоминает положение скоморохов: они тоже были объектом обличений в кощунстве, и тем не менее церковь терпела их вплоть до патриаршества Филарета Романова. Такое долготерпение вовсе не говорит о бессилии церкви; напротив, оно говорит о ее мощи. Бессильной церковь показала себя при первых Романовых, перейдя от обличений к репрессиям.
Почему православие, объявив смех и скоморошество порождением дьявола,[644] вплоть до XVII в. не делало никаких практических шагов, чтобы их искоренить? Здесь нет ни бессилия, ни мировоззренческого противоречия. В списках «Службы кабаку» встречается комментарий, в котором сказано, что эта «антислужба» — нечто вроде лекарства: лекарство может быть горьким, но без него не выздороветь. Это очень близко к мыслям Эразма Роттердамского в «Похвале глупости», хотя автор комментария вряд ли ее читал. Следовательно, кощунственный смех — не только неизбежное, но и необходимое зло, которое служит добру. Впрочем, в том же комментарии есть оговорка: тот, кто не может «пользовать себя», как лекарством, «Службой кабаку», пусть ее не читает.
Это очень важная оговорка. Она показывает, что стал меняться самый тип смеха, что на смену средневековому смеху пришел смех «ренессансный», в котором ирония направлена на некий объект. Поэтому и неоднороден, как было показано выше, слой тех произведений XVII в., которые принято называть демократической сатирой.
Древнерусский «дурацкий смех», по всей видимости, родствен смеху средневековой Европы.[645] Осмеивался не только объект, но и субъект повествования, ирония превращалась в автоиронию, она распространялась и на читателей, и на автора, смех был направлен на самого смеющегося. Это был «смех над самим собой».
Вспомним «Повесть о Фоме и Ереме», герои которой названы «дураками упрямыми». В соответствии со спецификой средневекового смеха это восклицание надлежит толковать в качестве признания всеобщей, в том числе и авторской «дурости». Таких автопризнаний в рукописных памятниках XVII в. более чем достаточно. «Бьет челом сын твой, богом даной, а дурак давной», — так аттестует себя анонимный автор одного раешного послания.[646] Это притворное саморазоблачение и самоуничижение, это только маска дурости, игра в нее, это позиция шута (одно из значений слова «дурак» в языке XVII в. — «шут»; в придворном штате при царе Михаиле Федоровиче и даже при Алексее Михайловиче были дураки-шуты и дурки-шутихи. Ср. первый стих комического «приветствия», которое В. К. Тредиаковский произнес 6 февраля 1740 г. на шутовской свадьбе князя Голицына-Квасника и калмычки Бужениновой: «Здравствуйте, женившись, дурак и дура!»[647]).
Основной парадокс шутовской философии гласит, что мир сплошь населен дураками, и среди них самый большой дурак тот, кто не догадывается, что он дурак. Отсюда логически вытекает, что в мире дураков единственный неподдельный мудрец — это шут, который валяет дурака, притворяется дураком (вспомним сказки, где дурак всегда умнее всех). Поэтому «старинный дурацкий смех» вовсе не бессознателен и не наивен. Это своеобразное мировоззрение, выросшее из противопоставления собственного горького опыта «душеполезной» и серьезной официальной культуре.
Русская смеховая литература XVII в. родственна европейской и в то же время отличается от нее. Если в европейской традиции появляется репрезентант — немецкий Эйленшпигель, чешский Франта, польский Совизджал, то в традиции русской его место занимает собирательный персонаж, безымянный молодец. Свой взгляд на мир он выразил в «Азбуке о голом и небогатом человеке». Здесь в алфавитном порядке, от «аза» до «ижицы», помещены реплики безымянного героя, образующие в совокупности пространный монолог.
Еще со времен Платона алфавит приобрел значение краткой, но всеобъемлющей модели мироздания. Средневековье, а затем барокко усвоило и развило эту идею. Одним из главенствующих жанров старославянской и древнерусской письменности были «толковые азбуки». В них излагались основные положения православия, и Русь узнала их не позднее XII в. По «толковым азбукам» учили детей; в XVII в. они вошли в печатные грамматики и в прописи. Значение азбучного жанра осознавалось и в придворной, ориентированной на европейское барокко культуре. По этому принципу построил свой энциклопедический сборник «Вертоград многоцветный» Симеон Полоцкий, сведя бесконечное разнообразие мира к обозримому числу элементов — алфавиту.[648] Синтетическую картину мира предлагала читателю и «Азбука о голом и небогатом человеке». Ее редакции и варианты очень сильно отличаются друг от друга, что вполне естественно: «азбука» — это краткий свод изречений, она мозаична, отдельные ее звенья легло поддаются замене. Но «ментальность» этого произведения одна и та же во всех версиях.
Какова же эта «ментальность»? Герой смотрит на жизнь с чувством безнадежности и даже отчаяния. Он извергнут из мира сытых и благополучных людей и не надеется туда вернуться: «Нагота да босота — то моя красота». В русском обществе ему уготована роль изгоя: «Аз есмь голоден и холоден, и наг и бос… Зевается у меня ротом, весь день не етчи, и губы у меня помертвели… Люди, вижу, что богато живут, а нам, голым, ничево не дают, чорт знаит их, куда и на што денги берегут». В некоторых вариантах «Азбуки» это человек опустившийся, нечистый на руку пропойца: «Есть бы у некоей старушки в клети много денег, да не знаю, как залесть… Мыслил было я в чюжую клеть залесть, да приятель остановил и много мне наговорил… Ик, а я без водки жить не привык… Шатался по чужей стороне, да добра никакого не получил, только баловать научил».[649]
Безнадежность — основной мотив «Повести о Фоме и Ереме». Здесь пародируется самый распространенный в средневековом искусстве прием — контраст. Противопоставляя добро и зло, праведника и грешника, нравственную заслугу и порок, официальная культура тем самым показывала, что у каждого человека есть выбор, есть надежда на лучшее. Фома и Ерема, братья-неудачники, формально также противопоставлены друг другу, но это — псевдоконтраст, насмешка над антитезой. Противительными союзами автор связывает не антонимы, а синонимы, слова одного семантического поля:[650] «Ерема был крив, а Фома з бельмом, Ерема был плешив, а Фома шелудив… Ерему сыскали, Фому нашли, Ерему кнутом, а Фому батогом, Ерему бьют по спине, а Фому по бокам». Чтобы читатель не заблуждался насчет подлинного смысла этих мнимых противопоставлений, автор завершил текст словами: «Лицем оба равны». Значит, в пределах смехового мира XVII в. нет контраста, у людей, живущих в нем, нет надежды на лучшее. Все они равны в «наготе да босоте».
Поэтому авторы смеховых произведений и не ищут конкретных объектов осмеяния. Они смеются горьким смехом, обличая и отрицая всю без исключений официальную культуру. Церковные и мирские власти утверждают, что в мире царит порядок. Фома и Ерема и их двойники не верят в это. С их точки зрения, в мире царит абсурд. В связи с этим и свою литературу они строят по законам абсурда — так, как построен «Лечебник на иноземцев». Не случайно излюбленный стилистический прием этой литературы — оксюморон и оксюморонное сочетание фраз (соединение либо противоположных по значению слов, либо предложений с противоположным смыслом).[651] В смеховых текстах глухим предлагается «потешно слушать», безруким — «взыграть в гусли», безногим — «возскочить». Это абсурдно, но столь же абсурдна и жизнь низов, которые в XVII в. обнищали до такой степени, что смеховой мир слился с миром реальным, а шутовская нагота стала реальной же и социальной наготой.
Поскольку смеховая литература отрицает официальную, серьезную, «душеполезную», постольку она зависит от нее эстетически. Без официального противовеса нельзя понять и демократическую сатиру, которая пародирует известные и совсем не смеховые жанры. Чтобы воспринять пародию, читатель должен представлять, что́ пародируется. Поэтому в качестве образца берутся самые обиходные схемы, с которыми древнерусский человек сталкивался на каждом шагу, — судное дело, челобитная, лечебник, роспись приданому, послание, церковная служба.
Форма службы мученику использована в «Службе кабаку», где даются «дурацкие» вариации молитвословий из «Минеи служебной», «Октоиха», из «Цветной Триоди» и «Трефолоя». Но охотнее всего материал извлекается из «Часослова» — и это понятно, так как по «Часослову» в допетровской Руси учили грамоте, его знали наизусть и неграмотные прихожане. Одна из самых распространенных православных молитв «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас» заменена таким возглашением кабацких ярыжек: «Свяже хмель, свяже крепче, свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских». В этой вариации замечательно тонко имитируется ритмика и звукопись оригинала. Молитва «Отче наш» в «Службе кабаку» приобрела такой вид: «Отче наш, иже еси седиш ныне дома, да славится имя твое нами, да прииди и ты к нам, да будет воля твоя яко на дому, тако и на кабаке, на пече хлеб наш будет. Дай же тебя, господи, и сего дни, и оставите, должники, долги наша, яко же и мы оставляем животы свои на кабаке, и не ведите нас на правеж, нечего нам дати, но избавите нас от тюрмы».
«Выворачивая» молитвенные тексты, автор не имел намерения надругаться над верой. Древнерусская пародия — это пародия особого типа, которая вовсе не ставила перед собой цель осмеять пародируемый текст. «Смех в данном случае направлен не на другое произведение, как в пародиях нового времени, а на то самое, которое читает или слушает воспринимающий его… Смех имманентен самому произведению. Читатель смеется не над каким-то другим автором, не над другим произведением, а над тем, что читает… Поэтому-то „пустошная кафизма“ не есть издевательство над какой-то другой кафизмой, а представляет собой антикафизму, замкнутую в себе, небылицу, чепуху».[652]
Это можно подтвердить примером из старообрядческой литературы, ибо вряд ли кому-нибудь придет в голову заподозрить в кощунстве «ревнителей древлего благочестия». В конце XVIII в. некий книжник из филипповского согласия, одного из самых радикальных и аскетических в старообрядчестве, написал «антистихиры» Феодосию Васильеву, основателю другого старообрядческого толка. Здесь тоже пародируется богослужебная схема, но это вовсе не значит, что над нею совершается надругательство. «Смысл данной пародии или, правильнее сказать, стилизации (ибо пародируется не жанр, а событие) — в разрушении этикетной ситуации, выворачивании ее наизнанку. Прославляется тот, о ком заранее известно, что он недостоин прославления, поклоняются тому, что заведомо достойно поругания».[653]
Вера и православие в смеховой литературе XVII в. не подвергались дискредитации. Однако недостойные служители церкви осмеивались очень часто. Автор «Службы кабаку» ставит бельцов и монахов во главу бражнических «чинов», рассказывая, как они тащат в кружало на пропой скуфьи, рясы и клобуки. В «Калязинской челобитной» говорится, что «образцом» для развеселых иноков этой провинциальной обители послужил московский поп: «На Москве… по всем монастырем и кружалом смотр учинили, и после смотру лучших бражников сыскали — стараго подьячего Сулима да с Покровки без грамоты попа Колотилу, и в Колязин монастырь для образца их наскоро послали». Эта фраза дает пищу для размышлений о том, к какому сословию принадлежали авторы смеховых произведений.
У «Покровки», т. е. у церкви Покрова богородицы, в XVII в. стояла патриаршая «поповская изба». Здесь давали ставленые грамоты, здесь распределяли по приходам безместных попов. Источники отмечают, что эти попы, собираясь поблизости, у Спасского моста, до которого рукой подать от храма Василия Блаженного (он же собор Покрова богородицы), затевали «бесчинства великие», распространяли «укоризны скаредные и смехотворные».[654] Спасский мост был сборным пунктом этих «интеллигентных пролетариев». Они, видимо, и сочиняли те памятники, которые теперь принято называть «демократической сатирой». Они и торговали этими рукописными книжками. Кроме «смехотворных укоризн» у Спасского моста можно было из-под полы купить и другие запретные сочинения, в том числе и содержащие «великие на царский дом хулы» писания пустозерских узников — протопопа Аввакума и его сподвижников.

_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5374
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:21 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Они и торговали этими рукописными книжками. Кроме «смехотворных укоризн» у Спасского моста можно было из-под полы купить и другие запретные сочинения, в том числе и содержащие «великие на царский дом хулы» писания пустозерских узников — протопопа Аввакума и его сподвижников.
6. Переводная и оригинальная новелла. Повесть о Фроле Скобееве
Среди новых для русской литературы XVII в. жанров была новелла. В формировании светской, вполне автономной от религии и церкви русской культуры этот жанр сыграл поистине громадную роль. Как известно, новелла не знает дидактики, сентенций и назиданий. Она никого не осуждает и никого не оправдывает. Это не значит, конечно, что ренессансные и барочные новеллисты или их персонажи вступают в противоборство с христианской этикой. Как человек, как лицо Боккаччо был добрым католиком. (Он избран для примера не только потому, что это самый знаменитый европейский новеллист, но и потому, что некоторые его новеллы стали известны русскому читателю XVII в.). Но когда Боккаччо писал «Декамерон», он меньше всего думал о десятословии или нагорной проповеди: поэтике новеллы они, так сказать, внеположны.
Основная проблема средневекового искусства, проблема добра и зла, в явном виде новеллой не затрагивается и не влияет на поступки героев. Живая жизнь, причем жизнь городская — вот художественное пространство новеллы. Город с его многолюдностью, рыночной и уличной суетой, слухами и сплетнями, на которые столь падка толпа, плутнями и интригами, неизбежными при людской скученности, — этот город в обилии поставляет новелле фабульный материал. Все это, разумеется, материал из бытовой сферы. Именно через новеллистический жанр русская литература XVII в. «овладевает бытом». Это было художественным открытием для человека, получившего древнерусское воспитание и привыкшего относиться к книге как к сумме вечных идей. В «школе новеллы» учили, что временная, мимотекущая, бренная и грешная жизнь самодостаточна как объект наблюдения и предмет изображения.
Между тем все образованные люди знали противопоставление «дел плоти» и «дел духа» по апостолу: «Дела плоти известны; они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия, соблазны, ереси, ненависть, убийства, пьянство, бесчинство и тому подобное… Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание».[655] Конечно, эта столь ясно выраженная оппозиция не означала, что православная культура исповедует некий восточный дуализм. «Снятие антиномии», в данном случае антиномии плоти и духа, — фундаментальный принцип православной эстетики.[656] В XVII в. опыт такого «снятия антиномии» предложил в своем «Житии» Аввакум, один из самых талантливых защитников старой традиции. Аввакум-писатель не чурался бытовой эмпирической стихии. Напротив, он, так сказать, широко распахнул перед нею двери. Но реальное бытие у Аввакума — лишь проявление сверхбытия. «Даже мелочи повседневной жизни — „курочка черненькая“ и ловля рыбы, — все это имеет отношение к сокровенному слову Писания и святоотеческого предания».[657] Аввакум придает тексту символическое значение и учит читателя символическому мышлению.
Если новелла отказывается от обсуждения проблемы добра и зла, то какие же ценности она предлагает взамен? Это — успех, наслаждение жизнью, что приводит к своеобразному «физиологическому оптимизму» новеллы. Старинные идеалы благочиния, благонравия, благообразия не отражаются ни в поведении, ни в облике новеллистических героев. Среди них побеждает не тот, кто добродетелен, а тот, кто удал и удачлив. Каждому надлежит ловить свое счастье, «не плошать», быть не созерцателем, но деятелем, активным и энергичным.
Как показал А. С. Демин, во второй половине XVII в. русские привилегированные сословия выдвигают на первый план новый тип государственного человека — легкого на подъем, работающего не покладая рук, обязанного карьерой не родовым «чести и месту», а собственным заслугам.[658] «То мне и радость, штобы больши службы», — писал А. Л. Ордин-Нащокин. Вспоминая «работы свои непрестанныя», боярин А. С. Матвеев заметил: «А прежде сего никогда… не бывало». Разумеется, было бы наивно думать, что раньше все русские полководцы, администраторы и дипломаты были похожи на Фабия Кунктатора. В знаменитом сражении 1572 г. у Молодей, где русское войско разгромило орды крымского хана, воеводы князь М. И. Воротынский и особенно князь Д. И. Хворостинин выказали поразительную «резвость». В поворотные моменты истории Русь всегда действовала решительно и без промедления. Что касается повседневного обихода, то и здесь испокон веку восхвалялись «делатели» и осуждались «ленивые, иже не делают». И все-таки А. С. Матвеев имел основания считать стиль поведения своего времени «небывалым». В чем тут дело?
Дело в том, что динамизм стал идеалом культуры. Это могло произойти лишь тогда, когда культура стала обособляться от веры. Поскольку живущий в сфере религиозного сознания человек мерил свои поступки и труды мерками православной нравственности, постольку он старался избежать суеты, ценил «тихость, покойность, плавную красоту людей и событий».[659] Всякое его деяние ложилось на чаши небесных весов. Воздаяние казалось неотвратимым, поэтому нельзя было спешить, следовало «семь раз отмерить». Пастыри учили древнерусского человека жить «косня и ожидая», восхваляли косность даже на государственной службе: «Ибо к земному царю аще кто приходит прежде и пребывает стоя или седя у полаты всегда, ожидая царева происхождения, и коснит, и медлит всегда, и тако творяй любим бывает царем».[660]
Слово «косность» приобрело пейоративный оттенок только во второй половине XVII в. В эту эпоху мир стал восприниматься иначе — это уже не мир вечных идей, которому мысль о новизне прямо-таки противопоказана, враждебна, а исполненный движения, подчиняющийся единому «цивилизационному» времени мир. В жизни теперь ценится новое — то, чего не было прежде. Новелла — один из знаков этого процесса, ибо novella по-итальянски и означает «новость».
В Россию жанр новеллы пришел обычным для XVII в. путем — через польское посредство. Идеологически и эстетически его усвоение было облегчено тем, что первые новеллы проникли в московскую письменность в составе «обрамленной повести». Такова «История семи мудрецов», с которой русские читатели познакомились уже в первой половине столетия.[661] Здесь эротические новеллы находятся внутри вполне благочестивой «рамки»: герой-царевич, воспитанный семью мудрецами и вынужденный хранить молчание в течение семи дней (расположение светил сулит ему смерть, если он произнесет хоть слово), отвергает домогательства похотливой мачехи. В отместку та клевещет на него царю, который приказывает казнить сына. Воспитатели-мудрецы и мачеха ведут своеобразный диспут, рассказывая царю новеллы. Казнь откладывается, вновь назначается и вновь откладывается. Так проходит семь дней, и царевич получает возможность оправдаться.
Другая рамочная конструкция — «Повесть о Валтасаре кралевичи, како служи некоему царю».[662] Обрамляющий сюжет сводится к следующему: некий царь, прельстившись красотой героя, хочет, чтобы он приехал в его страну. Отец Валтасара не согласен. Но вельможи, которые, видимо, не прочь избавиться от Валтасара, пугают царя гневом сильного противника и одновременно клевещут на царевича. Разгневанный отец отсылает Валтасара, после чего следуют вставные новеллы о женских хитростях, коварстве и изменах — того же тематического круга, что и новеллы в «Семи мудрецах».
Как видим, в «Повести о Валтасаре» обрамляющий сюжет содержит конструктивные изъяны. Это само по себе крайне интересно: оказывается, что в художественном плане читательский интерес сосредоточивался на новеллах. Оказывается далее, что рамка на первых порах считалась идеологически необходимой. Она играла роль троянского коня: давая пищу для предписанных традицией размышлений о добре и зле, она как бы смягчала непривычность и новизну новеллистического взгляда на мир. Впрочем, такая условность вскоре была отброшена, и новелла стала переводиться без всякого идеологического «прикрытия».
Самый большой сборник переводных новелл вошел в русскую литературу около 1680 г. Это «Фацеции», в которых наряду с развитыми сюжетами, заимствованными у Боккаччо, Поджо Браччолини, Саккетти и других классиков новеллистики, обильно представлены «простые формы» — шутка, меткое словцо, анекдот, которые всегда оставались питательной средой новеллы.[663] Слово «фацеция», перешедшее из латыни почти во все европейские языки, в России толковалось так же, как в Европе, — в значении насмешка, острота, «утешка», т. е. как веселое и забавное чтение, не имеющее отношения к «душеполезности».[664]
Стихия смеха господствует в «Фацециях». Цицерон, увидев своего коротышку-зятя с большим мечом у пояса, насмешливо сказал: «Кто зятя моего к толикому мечу привяза?». Бражник, пропивший имущество, так окликнул забравшегося к нему ночью вора: «Брате, не вем, чесого зде в нощи ищеши, аз уже и в день обрести ничего не могу». К умирающему позвали попа. Он убеждал больного покаяться, «умилиться душою» и уповать на божие милосердие: «Аще тако сотвориши, то ангели поимут и понесут душу твою в небо». Больной коснеющим языком отшутился: «Благо мне, яко понесут, а не пешу итти, ибо вем не малу дорогу, а итти не могу». Гость, ужиная у первейшего в Риме художника и видя, что дети его невзрачны, «глумяся над ним, рече: „Вижду разстояние велие в художестве твоем, ибо иначе твориши образы и ино образно пишеши, и писание образов вящши есть“». Художник возразил: «Не дивися убо, в нощи делаю, идеже света несть, пишу же во дни, того ради дневное писание лучшии».
«Фацеции» внушают русскому читателю новую для него мысль, что смех вовсе не греховен (о греховности смеха в православной традиции см. ранее, с. 360–364), что между смехом и «правдой» нет противоречия. Первый же рассказ об Августе и Вергилии (это устойчивая анекдотическая пара) заключается такой сентенцией: «Видите, како милосердый господарь издевки приемлет, ибо у разумных гневу не бывает, аще ли и шутливоством кто правду открывает». Герои «Фацеций» живут в атмосфере смеха и действуют смеясь, причем это могут быть мудрые герои, совершающие мудрые поступки. Таков, например, Диоген, таков и Демосфен, популярнейшие анекдотические персонажи, обличители глупости и пороков.
Какие ассоциации возникали у русского человека при знакомстве с подобными персонажами? Прежде всего, он вспоминал о скоморохах, профессионалах народного смеха. Но подражать им нельзя, иначе не избежать кары в загробных мытарствах и на Страшном суде:
Еретики и клеветники изыдут в преисподния,
Смехотворцы и глумословцы в вечный плач.[665]
Затем он вспоминал о юродивых, которые тоже «шаловали», чтобы обнажить мирскую кривду, тоже изъяснялись апофегмами, издевались и смеялись.[666] Но такое дурачество опять-таки дозволено одному юродивому, он платит за него бесприютностью, наготой, голодом. А новелла учила, что смеяться можно всем, причем настаивала на этом: в предисловии к «Фацециям» сказано, что они «преведены с полскаго языка», а рядом они названы «издевки смехотворны московски». Значит, в мире смеха все равны. Национальные и религиозные различия здесь отменяются.
Отменяются также и все социальные перегородки. В «Фацециях» действуют исторические лица («приемши начало от старожитных: от Августа и протчих славных и державных»). Это Алкивиад, Сципион Африканский, Аристипп, Карл Великий, Сократ, Ганнибал, Альфонс Испанский и т. д. Действуют там и «некие» люди, иногда названные по именам, а иногда не названные, — монах и плут, «некий гражданин упивающийся», «веси единыя житель», «селянин некий», «едина стара жена», «сосед наш ближний». Но герои с громкой славой и скромные безымянные персонажи совершенно равноправны. Они одинаково смеются и одинаково высмеиваются. Попадая в художественное пространство новеллы, императоры и полководцы уже не руководствуются сословным кодексом. Они живут так же, как живет «сосед наш ближний»: пьют и едят, болеют, ревнуют жен и ссорятся с ними, хитрят и попадают в смешные положения, обманывают и бывают обмануты, плачут и веселятся. И это вовсе не значит, что новеллист подсматривает за своими героями как выскочка, парвеню, самолюбию которого льстит, что в приватной жизни творцы истории столь же жалки, сколь жалок он сам. Это значит, что новелла отбирает из материала действительности одни бытовые коллизии, а бытовые коллизии меньше всего зависят от сословных запретов и предрассудков либо образовательного ценза. Это значит, наконец, что писать можно обо всем и обо всех, но писать нужно непременно смешно.
Эти новые художественные возможности были тотчас по достоинству оценены русскими авторами. XVII век дал многочисленные опыты оригинальной новеллы — от «простых форм» до развитых сюжетов.
К «простым формам» близка «Повесть о бражнике»,[667] старейшие списки которой датируются примерно серединой века. Это цепь анекдотов, скроенных на один образец. Бражник стучится в райские врата, праведники (Давид и Соломон, апостолы Петр, Павел и Иоанн Богослов, Николай Мирликийский) по очереди заявляют ему: «Бражником в рай не входимо». Обнаружив отличное знание Писания и церковной истории, бражник находит в земной жизни райских стражей сомнительные моменты и «посрамляет» их. Петру он напоминает о троекратном отречении от Христа, Павлу — об участии в побиении камнями первомученика Стефана, Соломону — о поклонении кумирам, Давиду — о том, как этот царь-псалмопевец послал на смерть одного из своих приближенных, чтобы взять в наложницы его жену Вирсавию. Даже в поведении Николы-угодника, этого «русского бога», как называли его иностранные путешественники XVII в., изумленные громадной популярностью на Руси святителя из Мир Ликийских, пьяница находит материал для обличения: «Помниш ли: егда святи отцы были на вселенском соборе и обличили еретиков, и ты тогда дерзнул рукою на Ария безумнаго? Святителем не подобает рукою дерзку быти. В законе пишет: не уби, а ты убил рукою Ария треклятаго!».
В диалоге с евангелистом Иоанном, который заявил, что «бражником есть не наследимо царство небесное, но уготованна им мука вечная», герой ведет себя несколько иначе. Ему не ведомы прегрешения собеседника, и поэтому бражник уличает Иоанна Богослова в нравственной непоследовательности: «А вы с Лукою написали во Евангелии: друг друга любяй. А бог всех любит, а вы пришельца ненавидите… Иоанне Богослове! Либо руки своея отпишись, либо слова отопрись!». Комический эффект в данном случае возникает вследствие того, что новелла ставит на одну доску богодухновенные строки евангелиста и речи литературного персонажа (ибо всякий читатель понимал, что Иоанн Богослов из повести — плод художественного вымысла, что этот обитатель рая в сущности не имеет никакого отношения к автору Евангелия от Иоанна и Апокалипсиса). После этого разговора бражника, как «своего человека», пускают в царство небесное.
Как видим, не только коронованные особы, но даже святые (причем на лоне Авраамовом, за пределами их земного служения) изображались в кулисах быта. Ведь рай «Повести о бражнике» — тот же город, и райские врата — ворота в городской стене. Те, кто живет за стеной, не свободны от грехов и слабостей, от малодушия, похоти, запальчивости. Не нужно доказывать, что русскому человеку XVII в., бравшему первые уроки в «школе новеллы», все это давало обильную пищу для размышлений, причем размышлений нелегких. Как примирить с православной идеей спасения души очевидное новеллистическое вольномыслие? Нет ли в нем кощунства? Может быть, чтение новелл греховно? Какая в сущности польза от «Фацеций» и «Повести о бражнике» (ибо на Руси привыкли к тому, что книга «пользует» человека, врачует его)? Если таковой пользы нет, то зачем новеллы сочиняются? И главное: почему их хочется читать? А читать их хотелось, о чем красноречиво говорит богатство рукописной традиции.
Один путь моральной реабилитации новеллы — это попытка отождествить новеллистический смех со смехом древнерусским, «смехом над самим собою». В старших списках «Повести о бражнике» читателю преподносилась сентенция на тему греховности пьянства: «А вы, братия моя, сынове рустии, православныи християна, богу молитеся, на блуд не бывайте, оставляете, а не упивайтесь без памяти, не будете без ума, и вы наследницы будете царствию небесному и райския обители». Выходит, что в повести осмеивается заглавный герой и обличается пьянство, что в нравственном аспекте она безукоризненна. Но эстетическое чувство сопротивлялось такой трактовке. Поэтому финальная сентенция была отброшена и заменена новеллистически-неожиданной развязкой. «Бражник же вниде в рай и сел в лутчем месте. Святи отцы почяли глаголати: „Почто ты, бражник, вниде в рай и еще сел в лутчем месте? Мы к сему месту ни мало приступити смели“. Отвеща им бражник: „Святи отцы! Не умеете вы говорить з бражником, не токмо что с трезвым!“. И рекоша вси святии отцы: „Буди благословен ты, бражник, тем местом во веки веков. Аминь“».
Стало быть, новеллистический смех — это не «смех над самим собой». Природа его иная, и «полезность» его проблематична. Когда русский человек читал «Фацеции», он обращал внимание на то, что многие из них оканчиваются нравоучениями (в оригинале они были стихотворными, а в переводе стих регулярно не передавался).
В иных случаях нравоучение никак не соответствовало сюжету. Пересказанный выше анекдот о римском живописце завершался такой неожиданной фразой: «Никто ничим не замажет природный лица скаред». В одном анекдоте из цикла, посвященного Сократу и Ксантиппе, идет речь о том, как ученики спросили афинского мудреца, отчего он терпит в своем доме сварливую жену. «Он же к ним рече: „Чесого ради вы в домех своих кокошей гдоктание терпите?“ Отвещаша они: „Понеже яица нам приносят“. И Сократ рече: „А моя Ксантифа любезныя и красныя детки мне во утеху раждает“». Дидактическое двустишие опять-таки логически из текста не вытекает:
О Сократе, бедняк той в кую обратится страну,
Кто имеет злую и язычну жену?
Иногда сентенция оказывается сомнительной, если смотреть на нее с точки зрения христианской нравственности. Так обстоит дело с новеллой «О друзех о Марке и Шпинелете» (восходит к восьмой новелле второго дня «Декамерона» Боккаччо). Один из двух приятелей (в русских текстах он именуется Марко и Маркокием) узнает, что жена изменяет ему с другим, Шпинелетом. Марко заставляет жену пригласить Шпинелета и спрятать его в сундук, когда сам он вернется домой. Марко тем временем посылает за супругой Шпинелета. Раскрыв ей глаза на проделки мужа и посулив «великий дар», он располагается с нею на сундуке, где томится бедный Шпинелет. Затем Марко открывает сундук — это, оказывается, и есть «великий дар». Все примиряются и весело садятся обедать. История завершается глубокомысленно и лукаво:
Обычно сему быти всегда: чим заемлют,
сим и возвращают.
Здесь, конечно, есть мораль, но мораль бытовая. В этом месте в памяти читателя могло возникнуть некое «крылатое слово» типа пословицы «Как аукнется, так и откликнется» или ветхозаветного «Око за око, и зуб за зуб», но это была нехристианская реакция. В то время, когда в России переводили «Фацеции», составлялись первые русские Катехизисы (до XVII в. православная церковь не имела в них нужды, довольствуясь святоотеческими сочинениями и «Исповеданием веры» св. Иоанна Дамаскина). В них обязательно включались те фрагменты из нагорной проповеди, которые отвергали эту житейскую мораль: «Речено бысть: око за око, и зуб за зуб. Аз же глаголю вам: не противитеся злу. Но аще тя кто ударит в десную твою ланиту, обрати ему и другую… Просящему у тебе дай, и хотящему у тебе заяти не отврати».[668]
Итак, сентенции не делали новеллу душеполезным чтением даже в том случае, если выглядели нравственно безукоризненными: новелла не учила тому, чему учили сентенции. Прямо она ничему не учила, если понимать «учительность» в средневековом смысле слова. Новелла внушала важнейшие для европеизирующейся культуры идеи — прежде всего ту, что литература приносит не только пользу, но и наслаждение (это главная оппозиция, тезис и антитезис европейской эстетики, восходящие к горацианским понятиям utile и dulce). Литература может развлекать, выполняя, если употребить современный термин, проективную функцию и не претендуя на роль учебника жизни.
Русскому книжнику предстояло уразуметь, что можно писать о грехе, не осуждая его expressis verbis, ни в тексте, ни в подтексте, — и в этом не будет кощунства. Русскому читателю предстояло понять, что похождения героя в плутовской новелле, описанные без тени порицания, — не образец для подражания, а материал для развлечения. Для этого надлежало усвоить, что новелла пользуется некими эстетическими сигналами, говорящими о художественной условности изображаемого мира. Главный из этих сигналов — смех, причем уже не средневековый «смех над самим собой», а смех над каким-либо объектом. Именно смех сигнализировал, что мир новеллы, при всем его миметическом реализме, — это мир игры, а играющий человек неподсуден. Новой русской литературе предстояло научиться смеяться.
То, как усваивались новые эстетические идеи, можно показать на тексте «Повести о Карпе Сутулове»,[669] которая дошла до нас в единственном, притом утраченном ныне списке. Купец Карп Сутулов, отправляясь в торговую поездку, советует жене Татьяне в случае нужды попросить денег у приятеля своего, купца Афанасия Бердова. Когда случилась такая нужда, Афанасий Бердов в ответ на просьбу Татьяны стал домогаться ее любви. Татьяна идет за советом к попу, который оказывается не лучше Афанасия, потом — к архиерею. Но в архипастыре тоже вспыхнула греховная страсть. Татьяна решает притворно уступить всем троим и назначает им свидание у себя дома. Когда в ворота стучится поп, она говорит Афанасию Бердову, что это вернулся муж, и прячет гостя в сундук. С помощью той же уловки Татьяна избавляется от попа и архиерея — в последнем случае стучит в дверь и оказывается виновницей переполоха подговоренная ею служанка. Посрамленные искатели извлекаются из сундуков на воеводском дворе.
Это типичная сказочная новелла с замедленным действием, неоднократными повторениями, которые «тормозят» сюжет, с фольклорной трехчленной конструкцией. Впрочем, в нашем пересказе Татьяна выглядит белой вороной среди новеллистических героинь: она слишком «положительна», над нею нет резона смеяться. Однако в пересказе опущен неожиданный финал: за посрамлением домогателей следует веселый дележ денег между воеводой и «благочестивой» Татьяной. Этот финал и превращает «Повесть о Карпе Сутулове» в новеллу.
В поэтике анекдота и новеллы много общего. Для обоих жанров характерна однотемность. Фабула ограничивается одним событием, хотя бы и состоящим из нескольких эпизодов. В связи с этим и в анекдоте, и в новелле занято малое число персонажей (как правило, от двух до четырех). Все они — марионетки сюжета, их характер определяется одним штрихом. Им не свойственны ни сложность, ни рефлексия.[670] Таковы и герои «Повести о Карпе Сутулове». О Татьяне мы знаем лишь то, что она верна мужу и хитра, о купце Афанасии Бердове, попе и архиерее — лишь то, что они склонны к распутству. Их поступки преследуют однозначные цели: героине нужно добыть денег, а героям — добиться благосклонности Татьяны.
Эти законы новеллистической поэтики непреложны; им в равной мере подчиняются тексты Боккаччо и Чехова. Человеку, сведущему в новеллистическом жанре, несложно, познакомившись с экспозицией, предсказать течение сюжета. Используя трехчленные конструкции, анекдот и новелла как бы приглашают к такому предсказанию: ясно, что во втором и третьем элементах произойдет то самое, что и в первом. Мы наперед знаем: в «Повести о Карпе Сутулове» попу и архиерею дорога туда же, куда попал Афанасий Бердов, — в Татьянин сундук. Такое «топтание на месте» подготавливает финальный ход. Он непредсказуем. Он выглядит как сюжетный нонсенс. (Сцену дележа денег между воеводой и Татьяной нельзя предугадать по следующей причине: хотя автор, как и подобает новеллисту, не интересовался психологией персонажей, но в читательском восприятии поступки героини включались в определенную шкалу ценностей. Татьяна казалась читателю настолько добропорядочной, что он «не ожидал» от нее участия в дележе).
Именно на этом отрезке сюжета возникает смеховой импульс. Именно здесь в чистом виде проявляется «занимательность». Читатель убеждается, что новизна, неожиданность, непредсказуемый сюжетный поворот эстетически значимы и эстетически притягательны.
XVII век наряду с повестями о бражнике и о Карпе Сутулове дал немало оригинальных новеллистических текстов. Таковы, например, «Шемякин суд» и «Сказание о крестьянском сыне». Примечательно, однако, что оригинальность многих из них оспаривалась. «Бражника» возводили к европейскому анекдоту о крестьянине и мельнике, которые препираются со святыми у ворот рая.[671] Обращали внимание на то, что в некоторых списках «Шемякина суда» указано, будто бы повесть заимствована «из польских книг». И действительно, в польской литературе известен сходный сюжет, обработанный в XVI в. «отцом польской литературы» Миколаем Реем. Многочисленные параллели к «Шемякину суду» отыскивались в восточной и западной словесности;[672] указывали на сходство повести с тибетским сказанием о Дзанглуне (А. Н. Пыпин) и индийской сказкой о каирском купце (Ф. И. Буслаев), с еврейскими сказаниями о судах (А. Н. Веселовский и С. Бейлин) и т. д.
Для истории сюжетов эти поиски дают очень интересный материал. Заметим, однако, что они не привели к обнаружению прямых источников русских новелл XVII в., что во всех случаях можно говорить лишь о сюжетных аналогиях, а не о текстуальной зависимости. Чем это объяснить? «Простые формы», из которых вырастает новелла, не могут считаться собственностью одного народа. Они кочуют из страны в страну. Они в одно или разное время стихийно возникают в разных местах, поскольку бытовые коллизии сходны, «наднациональны» (по крайней мере для народов одного культурного ареала). Русская новелла XVII в. — своего рода фольклористический факт и по генезису (через «Фацеции» Россия познакомилась не только с польским, но и с немецким народным анекдотом, ибо «Фацеции» обильно черпали из сборников шванков Иоганна Паули, Генриха Бебеля и др.), и по бытованию (новеллистические сюжеты известны в лубочных версиях и в записях фольклористов XIX–XX вв.). Поэтому разграничение оригинальных текстов от заимствованных часто затруднительно и в общем не плодотворно.
Впрочем, если заимствование часто недоказуемо, то и оригинальность большей частью условна. Русский колорит в «Бражнике» можно усмотреть разве что в сцене с Николаем Мирликийским, памятуя о его популярности в пределах Московского государства. В «Повести о Карпе Сутулове» русских реалий несколько больше. Ее герои носят русские имена, заглавный персонаж едет «на куплю свою в Литовскую землю» — обычным для XVII в. торговым путем на Вильну, финальная сцена разворачивается на воеводском дворе. Однако все эти реалии поддаются устранению или замене; в итоге мы получаем интернациональную новеллу.[673]
В русской беллетристике переходного периода лишь одно произведение может быть охарактеризовано как вполне оригинальное. Это «Повесть о Фроле Скобееве».[674] Есть основания полагать, что она сочинена в петровское время.[675] Анонимный автор строит рассказ как воспоминание о минувшем[676] (в некоторых списках действие отнесено к 1680 г.). В бойком канцелярском стиле повести также сказалась эпоха реформ: здесь часто и привычно употребляются такие варваризмы, как «банкет», «квартира», «реестр», «персона» (в значении «особа») и др. Хотя порознь эти слова можно отыскать и в документах XVII в., но, взятые вкупе, они типичны как раз для произведений петровского времени.
Самая стилистическая установка — на отказ от словесного этикета, от словесной «красоты» — характерна для этого периода. «В Новгородском уезде имелся дворенин Фрол Скобеев. В том же Новгородском уезде имелись вотчины столника Нардина-Нащокина, имелас дочь Аннушка, которая жила в тех новгородских вотчинах…». Понять специфику этой установки помогает литературная политика самого Петра (среди многих его обязанностей, как известно, была и добровольная обязанность редактора произведений, подготовлявшихся по высочайшему заказу).[677] Когда в 1717 г. питомец Славяно-греко-латинской академии Федор Поликарпов послал венчанному редактору свой перевод «Географии генеральной» Б. Варения, царь был разочарован этим переводом. И. А. Мусин-Пушкин, через которого велось дело, объявил переводчику высочайшее неудовольствие, объяснив, что царь требует «не высоких слов славенских, но простого русского языка». Ссылаясь на Петра, И. А. Мусин-Пушкин велел Поликарпову: «Посольского приказу употреби слова». «Слова Посольского приказу» — это стиль канцелярского делопроизводства, именно стиль дела, а не извитие словес, — стиль, который не заботится об изяществе и красоте. Им Петр объявил войну, отождествляя словесный этикет с косностью и шаблонным мышлением.
В этом отношении автор «Повести о Фроле Скобееве» — «птенец гнезда Петрова». Он пишет рублеными, небрежными фразами: чего стоит хотя бы канцеляризм «иметься» — единственный глагол начальных фраз, трижды кряду употребленный! Такая манера вовсе не говорит об авторе дурно. Это не плохой стилист, а литератор, который сознательно не ценит хороший слог. Недаром И. С. Тургенев, знавший толк в словесной живописи, так отозвался о повести, прочитав ее в 1853 г. в первой книжке «Москвитянина»: «Это чрезвычайно замечательная вещь. Все лица превосходны и наивность слога трогательна».[678] Что же ценит автор?
Прежде всего интригу. Он завязывает ее как мастер и чисто по-русски. Фрол Скобеев, бедный дворянин, который не может прокормиться с вотчины или поместья и потому зарабатывает на хлеб «приказной ябедой», т. е. сутяжничеством по чужим делам, — решает соблазнить Аннушку, дочь богатого и сановного стольника Нардина-Нащокина, обманом и увозом жениться на ней и получить приданое. Сближение с Аннушкой происходит «во время увеселителных вечеров, которые бывают в веселости девичеству, называемыя… Святки». В «девичьем уборе» проникает Фрол в деревенские хоромы Нардина-Нащокина. Подкупленная героем мамка затевает святочную игру: «„Изволь, госпожа Аннушка, быть ты невестою, — а на Фрола Скобеева показала, — сия девица будет женихом“. И повели их в особливу светлицу для почиву, как водится в свадьбе, и все девицы пошли их провожать до тех покоев и обратно пришли в те покои, в которых прежде веселилис. И та мамка велела тем девицам петь грамогласныя песни, чтоб им крику от них не слыхать быти… И Фрол Скобеев, лежа с Аннушкой, и объявил ей себя, что он Фрол Скобеев, а не девица. И Аннушка стала в великом страхе. И Фрол Скобеев, не взирая ни на какой себе страх, и ростлил ея девство».
Святки — это время между Рождеством и Богоявлением, от 25 декабря до 6 января (по юлианскому календарю). Как в Западной Европе, так и на Руси эти двенадцать дней проходили в буйных народных празднествах. «Сколько было истинной веселости на этих деревенских игрищах! — писал С. Т. Аксаков, вспоминая святочные вечера 1801–1802 гг. — Чудные голоса святочных песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого мира еще хранили в себе живую обаятельную силу и властвовали над сердцами неизмеримо далекого потомства! Каким-то хмелем веселья, опьянением радости проникнуты были все».[679] Так было и при Фроле Скобееве. Патриарший указ 1684 г. свидетельствует, что «на Москве… в 24 числе, в навечерии Рожества Иисус Христова, ненаказаннии мужескаго полу и женска, собрався многим числом от старых и молодых, мужи с женами и девки, ходят по улицам и переулкам, к беснованным и бесовским песням, сложенным ими, многия сквернословия присовокупляют и плясания творят на разжение блудных нечистот и прочих грехопадений. И преображающеся в неподобныя от бога создания, образ человеческий пременяюще, бесовское и кумирское личат, косматые и иными бесовскими ухищреньми содеянные образы на себя надевающе, плясаньми и прочими ухищреньми православных христиан прельщают…, приводят в душепагубный грех. Також и по Рожестве Иисус Христове во двоюнадесеть днех до крещения господа нашего… таковая и бесовская игралища и позорища содевают на прелесть и соблазн православным христианом».[680]
В историко-культурном плане святки объясняются по-разному: во-первых, как пережиток языческой по происхождению аграрно-магической праздничности (общепринятое толкование);[681] во-вторых, как своего рода «простонародное православие», перевод в карнавальные формы рождественских идей и мотивов — соединения божеского и человеческого, преодоления смерти и возрождения к новой жизни»;[682] в-третьих, как «нечистое» время и «нечистое», магическое антиповедение, кощунственная игра, смешная и страшная, участники которой уповают на помощь «черного», изнаночного мира, находят «роковую отраду» «в попиранье заветных святынь».[683] Как бы то ни было, на святках делали то, что обыкновенно считали дурным и запретным. На святочных игрищах ряженые устраивали эротические забавы (одна из них описана в нашей повести), инсценировали жениханье, пели эротические песни. Дух этого буйного веселья хорошо передает зачин одной «святковской» песни со Смоленщины:
Ой, скачется, пляшется,
Вина-пива хочется,
Ой люли, ой люли,
Вина-пива хочется…[684]
«Повесть о Фроле Скобееве» композиционно распадается на две приблизительно равные по размеру части. Рубеж между ними — женитьба героя. После женитьбы ему еще предстоит умилостивить тестя и получить за Аннушкой приданое. В первой части сюжет развивается стремительно, действие протекает то в новгородском уезде, то в Москве. Фрол Скобеев «кочует»: он является читателю в своем доме и в доме приказчика Нардина-Нащокина, в светлице у Аннушки и «на квартире близ двора столника» в Москве, даже в нужнике («И был Фрол Скобеев в нужнике один, а мамка стояла в сенях со свечою»). Ему не сидится на месте, ему «скачется» и «пляшется», как святочному халдею. Он все время переряживается — то в девическое платье, то в кучерской наряд, с тем чтобы в чужой карете умыкнуть покорную уже возлюбленную.
Динамизм первой части — и от святочных буйных игрищ, и от художественной установки: «Повесть о Фроле Скобееве» конструируется как типичная плутовская новелла, герой которой стремится возможно скорее достичь своей цели. Вторая часть строится на других принципах. По отношению к первой она контрастна. Этот композиционный контраст воспринимается как сознательный прием, как художественное замещение непредсказуемого сюжетного поворота, узаконенного поэтикой новеллы.
Во второй части сюжетная занимательность отодвигается на задний план. Не события, а характеры, не поступки героев, а их переживания интересуют теперь автора. В первой части он был мастером интриги. Во второй он проявил себя знатоком психологии. Он — впервые в русской литературе — индивидуализирует речь персонажей, отделяет их высказывания от авторских.[685] Во второй части внимание сосредоточено на поколении «отцов». Это чета стариков Нардиных-Нащокиных и стольник Ловчиков, все люди старосветские, живущие «постоянно», которым чужда нравственная непоседливость «детей». В художественном плане этой переакцентуации соответствует медленное течение сюжета, его «заторможенность» диалогами и жанровыми сценками. Даже бесшабашный плут Фрол Скобеев подыгрывает «отцам», их величавым жестам и спокойным речам. Он тоже хочет «жить постоянно», отвоевать себе место под солнцем, и добивается этого.
Датируя похождения своего героя 1680 г., автор повести, конечно, мог при этом и не вспомнить, что год спустя в торжественной обстановке царь и бояре предали огню списки разрядных книг. Это был символический акт: отныне и навсегда надлежало служить «без мест». Решившись покончить с местничеством, верхи если не упразднили сословные перегородки, то сделали их преодолимыми. Такое хронологическое совпадение, пусть даже случайное, весьма знаменательно. Отныне путь к власти и богатству был не заказан людям из «подлых» родов, таким, как Фрол Скобеев.
Апологеты «личностного» начала склонны без оговорок приветствовать этот феномен. Разумеется, для государственного и общественного здоровья полезно, когда талант в силах пробить себе дорогу. Но если судьба подымет «из грязи в князи» человека ничтожного не по одной породе, но и по натуре? Так рождается фаворитизм, так на сцене истории появляются выскочки вроде Нарышкиных, Скавронских и Гендриковых, а потом Ланских, Зубовых и Кутайсовых. Ведь люди высокого полета, Меншиковы и Потемкины, среди фаворитов не так уж часты.
Литературным воплощением этого реального типа стал Фрол Скобеев. Его девиз «Буду полковник или покойник!» точно выражает и стремление любой ценой добиться успеха, и трезвое понимание того, что Фортуна ветрена и никому не дано знать наперед, как повернется ее колесо. Фрол Скобеев — фаворит в миниатюре, из девичьей постели он соорудил мостик к богатству. Это, конечно, постель всего лишь стольничьей дочки, но и мечты Фрола дальше «полковника» не забегали.
Такова эволюция новеллы XVII в.: от усвоения принципа сюжетной занимательности к художественному освоению русской действительности.
7. Повесть о Горе-Злочастии
С тех пор как в 1856 г. А. Н. Пыпин открыл в сборнике первой половины XVIII в. стихотворную «Повесть о Горе и Злочастии, как Горе-Злочастие довело молотца во иноческий чин»,[686] новых ее списков обнаружено не было. Очевидно, что от оригинала единственный дошедший до нас список отделен промежуточными звеньями: на это указывают, в частности, нередкие нарушения стиховой модели.[687] Очевидно, таким образом, что оригинал значительно «старше» списка. Но какова длительность этого временного промежутка, установить трудно. Персонажи «Повести о Горе-Злочастии» почти сплошь безымянные. Есть только три исключения — Адам, Ева и архангел Гавриил, но эти имена не идут к делу. Датировка всякого текста обычно опирается на разного рода реалии. В Повести таких реалий нет. Ее питательная среда — народные песни о Горе[688] и книжные «стихи покаянные»;[689] и лирические песни, и «покаянные стихи» по своей жанровой природе не нуждаются в реалиях, отсылающих к конкретным лицам и событиям. Такова и «Повесть о Горе-Злочастии», рассказывающая о печальной судьбе безымянного русского молодца. Если основываться на формальных критериях, пришлось бы поместить Повесть в широкие хронологические рамки, включающие и первые десятилетия XVIII в.
Между тем датировка памятника не вызывала дискуссий. Все, кто писал о нем, сходились на том, что молодец, к которому привязалось «серо Горе-горинское», — это человек XVII в. Действительно, приметы этой «бунташной» эпохи, когда ломался старинный русский уклад, — в повести налицо. Ее герой презрел заветы рода, стал «блудным сыном», отщепенцем, добровольным изгоем. Мы знаем, что это один из самых характерных для XVII в. типов. Распад родовых связей отражен в таком беспристрастном и красноречивом жанре деловой письменности, как семейные помянники. «В поминаниях XVII в. мы видим обыкновенно только ближайших родителей, т. е. отца, мать, братьев и сестер, ближайших родственников матери, реже деда и бабки. Поминания XV в., а отчасти и первой половины XVI в. обыкновенно содержат большое количество лиц многих поколений, иногда за 200 и более лет. Это с несомненностью показывает, что сознание родовой связи в XVII в. значительно ослабло и сузилось, культ почитания отдаленных предков выходил из употребления, и это являлось отражением распада старых понятий рода».[690]
Типична для XVII в. и одна из речей Горя-Злочастия, искусителя, тени, двойника молодца:
Али тебе, молодец, неведома
нагота и босота безмерная,
легота-безпроторица великая?
На себя что купить — то проторится,
а ты, удал молодец, и так живешь!
Да не бьют, не мучат нагих-босых,
и из раю нагих-босых не выгонят,
а с тово свету сюды не вытепут,
да никто к нему не привяжется, —
а нагому-босому глумить разбой!
Это разудалая философия персонажей смеховой литературы XVII в., нравственное бесшабашие озорников из «кромешного мира», для которых корчма — дом родной, а вино — единственная радость. Вместе с ними, пропившись до «гуньки кабацкой», топит горе в вине молодец из «Повести о Горе-Злочастии», хотя в этой шумной толпе он выглядит белой вороной, случайным гостем.
Иначе говоря, читательское и ученое ощущение, заставляющее без сомнений и оговорок помещать «Повесть о Горе-Злочастии» в XVII в., вполне резонно. Эту датировку, одновременно импрессионистическую и дельную (такое сочетание в истории литературы весьма редко), можно подкрепить и уточнить с помощью сравнительного анализа Повести и прозы протопопа Аввакума.[691] Автор «Горя-Злочастия» начал свой рассказ с темы первородного греха. Это не просто средневековая инерция, согласно которой любое частное событие надлежит ввести в перспективу мировой истории. Это философский и художественный принцип Повести (см. далее).
В рассказе о первородном грехе изложена не каноническая легенда, а версия апокрифов, расходящаяся с православной доктриной:[692]
Человеческое сердце несмысленно и неуимчиво:
прелстился Адам со Еввою,
позабыли заповедь божию,
вкусили плода винограднаго
от дивнаго древа великаго.
Из Библии не ясно, что́ представляло собою заповедное «древо познания добра и зла». В отождествлении его с яблоней есть известное вольнодумство — такое же, как в отождествлении с виноградной лозой, которое характерно для народной фантазии и восходит ко временам богомильства. По народной традиции первые люди, выражаясь попросту, упились. Бог изгнал их из Эдема, а вино проклял. Поэтому Христу, «новому Адаму», искупившему грехопадение Адама «ветхого», пришлось и с вина снять осуждение. Христос сделал это на брачном пиру в Кане Галилейской, претворив воду в вино. «Невинно вино — виновато пьянство»[693] — эта пословица XVII в. точно выражает древнерусскую точку зрения на хмельное питие. Человек должен ограничиваться тремя чашами, которые узаконили святые отцы, — теми, что выпиваются за монастырской трапезой во время пения тропарей. В соответствии с этим родители наставляют молодца из «Повести о Горе-Злочастии»: «Не пей, чадо, двух чар заедину!». Но молодец не слушает их, как не послушали творца Адам и Ева.
Такое же параллельное изображение первых людей и русских грешников XVII в. находим у Аввакума в «Снискании и собрании о божестве и о твари и како созда бог человека».[694] Идея прямого подобия изложена Аввакумом очень похоже на «Повесть о Горе-Злочастии»: Ева, «послушав змии, ко древу приступи, взем грезн, и озоба его, и Адаму даде, понеже древо красно видением и добро в снедь, смоковь красная, ягоды сладкие, умы слабкие, слова между собою льстивые; оне упиваются, а дьявол радуется. Увы невоздержания тогдашнева и нынешнева!.. Оттоле и до днесь слабоумные так же творят, лестию друг друга потчивают, зелием нерастворенным, еже есть вином процеженым… А после друга и посмехают упившагося. Слово в слово бывает, что в раю при Адаме и при Евве, и при змее, и при дьяволе. Бытия паки: И вкусиста Адам и Евва от древа, от него же бог заповеда, и обнажистася. О, миленькие, одеть стало некому! Ввел дьявол в беду, а сам и в сторону. Лукавой хозяин накормил и напоил, да и з двора спехнул. Пьяной валяется ограблен на улице, а никто не помилует. Увы безумия и тогдашнева и нынешнева! Паки Библея: Адам же и Ева сшиста себе листвие смоковичное от древа, от него же вкусиста, и прикрыста срамоту свою и скрыстася под древо, возлегоста. Проспались, бедные, с похмелья, ано и самим себя сором: борода и ус в блевотине, а от гузна весь и до ног в говнех, голова кругом идет со здоровных чаш».
Обличения пьяниц и картины пьянства Аввакум, конечно, мог найти и не в «Горе-Злочастии»: в литературном обиходе XVII в. было сколько угодно сочинений на эту тему, в прозе и в стихах. Но изображение первородного греха как пьянства — явление чрезвычайно редкое. «Древо виноградное» в «Повести о Горе-Злочастии» и «смоковь красная» у Аввакума — примерно одно и то же для русского человека той эпохи, потому что «смоковь» означает винную ягоду. Можно предположить, что Аввакум знал «Горе-Злочастие». В таком случае Повесть возникла не позже 1672 г., когда было написано «Снискание и собрание» Аввакума.
Итак, автор «Повести о Горе-Злочастии» строит сюжет на аналогиях между грехопадением первых людей и греховной жизнью своего современника. В большинстве своем эти аналогии только подразумеваются, но они были ясны каждому, кто ходил в церковь, а в XVII в. все ходили в церковь. (Кстати, Аввакум в «параллельных местах» вовсе не столь сдержан, сколь автор Повести, так что «Снискание и собрание» можно использовать в качестве путеводителя по нашему памятнику).
Первых людей обольстил змей, который был «хитрее всех зверей полевых». «Змей» прибился и к молодцу:
Еще у молотца был мил надежен друг —
назвался молотцу названой брат,
прелстил его речми прелесными,
зазвал его на кабацкой двор,
завел ево в избу кабацкую,
поднес ему чару зелена вина
и крушку поднес пива пьянова.
Вкусив запретного плода, Адам и Ева «узнали, что наги», и сшили себе одежды из листьев. Тот же мотив наготы и переодевания есть в Повести:
От сна молодец пробуждаетца,
в те поры молодец озирается:
а что сняты с него драгие порты,
чиры и чулочки — все поснимано,
рубашка и портки — все слуплено…
Он накинут гункою кабацкою,
в ногах у него лежат лапотки-отопочки…
И вставал молодец на белы ноги,
учал молодец наряжатися,
обувал он лапотки,
надевал он гунку кабацкую.
Первые люди познали стыд, «и скрылся Адам и жена его от лица господа бога между деревьями рая», и прогнал бог Адама из рая, и заповедал ему в поте лица добывать насущный хлеб. Молодцу из Повести «стало срамно… появитися» на глаза отцу и матери, «пошел он на чюжу страну, далну, незнаему», жил своими трудами и «от великаго разума наживал… живота болшы старова». На этом кончается прямое подобие библейской истории и сюжета Повести. То, что суждено пережить молодцу дальше, — его индивидуальная судьба, его «свободный выбор».
Человеческое бытие, взятое в целом, трактовалось в средневековой Руси как эхо прошедшего.[695] Крестившись, человек становился «тезоименен» некоему святому, становился «изображением» и «начертанием» своего ангела-хранителя. Эта церковная традиция в известной мере поддерживалась мирской. Считалось, что потомки как эхо повторяют предков, что существует общая для всех поколений родовая судьба. Только в XVII в. утверждается идея индивидуальной судьбы. В «Повести о Горе-Злочастии» эта мысль становится основополагающей.[696]
С точки зрения автора, человека старинной закалки, верного идеалам «Измарагда» и «Домостроя», индивидуальная судьба — это «злочастие», злая часть, лихая доля, бесталанная жизнь. Эта доля персонифицирована в Горе, которое появляется перед героем после вторичного его падения, когда он решил наложить на себя руки:
И в тот час у быстри реки
скоча Горе из-за камени:
босо-наго, нет на Горе ни ниточки,
еще лычком Горе подпоясано,
богатырским голосом воскликало:
«Стой ты, молодец; меня, Горя, не уйдеш никуды!».
Теперь молодцу уже не выйти из власти своего двойника:
Молодец полетел сизым голубем
а Горе за ним серым ястребом.
Молодец пошел в поле серым волком,
а Горе за ним з борзыми вежлецы…
Пошел молодец в море рыбою,
а Горе за ним с щастыми неводами.
Еще Горе злочастное насмеялося:
«Быти тебе, рыбонке, у бережку уловленой,
быть тебе да съеденой,
умереть будет напрасною смертию!».
Власть эта поистине демоническая, избавить от нее может только монастырь, в стенах которого в конце концов и затворяется герой. Причем для автора монастырь — не вожделенное пристанище от мирских бурь, а вынужденный, единственный выход.[697] Отчего так «прилипчиво», так неотвязно Горе-Злочастие? За что дана ему полная власть над молодцем, за какие его грехи? Конечно, молодец пал, — но поднялся. Как писал один поэт середины XVII в., точно выражая православное учение,
Християнское есть — пад, востати,
а дьяволское есть — пад, не востати.[698]
Один бог без греха, человек живет, чередуя «падения» и «восстания», иная жизнь на земле попросту невозможна.
Обычно обращают внимание на то, что молодец, устроив свои дела на чужбине, «по божию попущению и по действу диаволю» изрек на пиру «слово похвальное», похвастался нажитым богатством.
А всегда гнило слово похвалное,
похвала живет человеку пагуба!
Тогда-то и приметило его Горе-Злочастие, так как «хвастанье» пагубно и с церковной точки зрения (это «киченье», разновидность гордыни, первого из семи главных грехов), и с точки зрения народной: «в былинах богатыри никогда не хвастают, а исключительно редкие случаи хвастовства вызывают самые тяжелые последствия».[699] Но после «хвастанья» Горе лишь приметило подходящую жертву: «Как бы мне молотцу появитися?». Теперь время вернуться к библейским событиям и к их проекции на русскую жизнь XVII в.
Если сначала конструктивным принципом автора Повести был прямой параллелизм, то позднее он заменяется параллелизмом отрицательным. Проекция библейской истории продолжается, но это уже инверсированная проекция. Заметим, что автор повествует о первородном грехе в эпически-спокойном тоне. Это нетрудно объяснить. Как христианин, автор знает, что «новый Адам» искупил вину «ветхого Адама». Как человек, автор понимает, что своим присутствием на земле он обязан первым людям, ибо Ева — это жизнь, бог наказал Еву чадородием: «в болезни будешь рожать детей».
И изгнал бог Адама со Еввою
из святаго раю, из едемского,
и вселил он их на землю на нискую,
благословил им раститеся-плодитися…
Учинил бог заповедь законную:
велел им браком и женитбам быть
для рождения человеческаго и для любимых детей.
Горе-Злочастие заставило молодца нарушить и эту заповедь. У того «по обычаю» была присмотрена невеста, Горе уговорило порвать с нею, привидевшись во сне архангелом Гавриилом. (Персонаж этот введен в Повесть не случайно: в Евангелии он приносит Марии благую весть о рождении сына, в Повести отвращает героя от брака «для рождения человеческаго и для любимых детей»). Это — идейная кульминация произведения. Молодец погиб окончательно, бесповоротно, ему уже не встать на ноги, не сбросить иго Горя-Злочастия. Избрав личную судьбу, он избрал одиночество. Об этом говорится в песне «Добрый молодец и река Смородина», в которой много общих с Повестью мотивов:
Скатилась ягодка
с сахарнова деревца,
отломилась веточка
от кудрявыя от яблони.[700]
Тема одиночества — одна из главных тем не только русской, но и западноевропейской культуры XVII в. Московский «гулящий человек» состоит в близком родстве с барочным пилигримом, заблудившимся в лабиринте мира. Разумеется, автор «Повести о Горе-Злочастии» осуждает своего героя. Но автор не столько негодует, сколько грустит. Он полон сочувствия к молодцу. Человек достоин сочувствия просто потому, что он человек, пусть падший и погрязший в грехе.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5374
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:22 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

8. Протопоп Аввакум
В памяти нации протопоп Аввакум существует как символ — символ старообрядческого движения и старообрядческого протеста. Почему «национальная память» выбрала именно этого человека? Аввакум был мученик. Из шестидесяти с небольшим лет его жизни (он родился «в нижегороцких пределех» в 1620 или 1621 г.) почти половина пришлась на ссылки и тюрьмы. Аввакум был бунтовщик. Он бесстрашно боролся с церковными и светскими властями, с самим царем: «Яко лев рычи, живучи, обличая их многообразную прелесть».[701] Аввакум был народный заступник. Он защищал не одну старую веру; он защищал также угнетенных и униженных «простецов». «Не токмо за изменение святых книг, но и за мирскую правду… подобает душа своя положить». Мученическую его жизнь увенчала мученическая кончина. 14 апреля 1682 г. Аввакума сожгли в Пустозерске «за великие на царский дом хулы».
Как видим, Аввакум стал символической фигурой по заслугам, а не по прихоти истории. Но при начале раскола и страдальцев, и воителей были многие тысячи. Отчего Россия всем им предпочла Аввакума? Оттого, что он обладал замечательным даром слова и был на голову выше своих современников как проповедник, как «человек пера», как стилист. Из писателей XVII в., вообще весьма богатого литературными талантами, только Аввакуму пристал эпитет «гениальный». С тех пор, как в 1861 г. Н. С. Тихонравов издал «Житие» Аввакума[702] и оно вышло за пределы старообрядческого чтения, художественная сила этого шедевра была признана раз навсегда, единодушно и без колебаний.[703]
Поскольку Аввакум — и писатель, и расколоучитель (это слово — из лексикона пристрастных православных полемистов, апологетов реформы Никона), то на отношение к его личности и к его сочинениям неизбежно влияет общая оценка старообрядчества. Ее мы унаследовали от XIX в., который имел дело с поздним, пережившим свои лучшие времена старообрядческим миром, раздробленным на враждебные согласия и толки. Тем, кто наблюдал этот мир, бросались в глаза его замкнутость, консерватизм, его узость и «обрядоверие». Эти застойные черты были приписаны и «ревнителям древлего благочестия» середины XVII в., в том числе Аввакуму. Они изображались фанатиками и ретроградами, противниками всяких изменений.
Перенесение ситуации XIX в. во времена царя Алексея — очевидная ошибка. Нельзя нарушать принцип историзма и нельзя игнорировать факты. Тогда старообрядцы отстаивали не музейные, а живые ценности. Верно, что Аввакум ратовал за отечественную традицию: «Слыши, христианин, аще мало нечто от веры отложил, — вся повредил… Держи, христианин, церковная неизменна вся… И не передвигай вещей церковных с места на место, но держи. Что положиша святии отцы, то тут да пребывает неизменно, яко же и Василий Великий рече: не прелагай пределы, яже положиша отцы». Но рамки этой традиции были достаточно широки, чтобы не препятствовать творчеству. Аввакум мог проявить себя и проявил как новатор — и в церковных делах, и в литературе. В «Житии» он настаивал на своей «призванности» к новаторству (в системе значений Аввакума новаторство отождествлялось с апостольским служением: «Иное было, кажется, про житие то мне и не надобно говорить, да… апостоли о себе возвещали же»; поэтому верность «святой Руси» у Аввакума так органически сочеталась с вольнодумством). С этой точки зрения уже первая автобиографическая фраза «Жития» полна глубокого смысла.
«Рождение же мое в нижегороцких пределех, за Кудмою рекою, в селе Григорове…». О чем думал русский человек XVII в., прочитав эти слова? О том, что нижегородский край со времен Смуты играл роль земского центра, в известной мере противостоящего боярской и архиерейской Москве; что именно здесь Козьме Минину, «выборному человеку всею землею», удалось собрать ополчение и поднять знамя освободительной войны; что в 20–30-х гг. здесь началось то религиозное движение, которое иностранные наблюдатели называли русской реформацией. Самое место рождения как бы предуказывало поповскому сыну Аввакуму Петрову, двадцати трех лет рукоположенному в священники, принять участие в борьбе с епископатом, не радевшим о народных нуждах. В Нижнем Новгороде подвизался Иван Неронов, впоследствии протопоп собора Казанской божьей матери в Москве и покровитель Аввакума, первым дерзнувший обличать епископат. «В нижегороцких пределех» переплелись судьбы виднейших деятелей церкви и культуры XVII в. Иван Неронов и Никон, будущий патриарх, оба были учениками популярнейшего священника Анании из села Лыскова. Никон, уроженец села Вальдеманова, и Аввакум были земляками, почти соседями.
Описывая свою нижегородскую молодость, Аввакум вспоминал о постоянных распрях с «начальниками». «У вдовы начальник отнял дочерь, и аз молих его, да же сиротину возвратит к матери, и он, презрев моление наше, и воздвиг на мя бурю, и у церкви, пришед сонмом, до смерти меня задавили… Таже ин начальник, во ино время, на мя рассвирепел, — прибежал ко мне в дом, бив меня, и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами… Посем двор у меня отнял, а меня выбил, всево ограбя, и на дорогу хлеба не дал». Относить эти распри только на счет мятежной натуры Аввакума нет резона — хотя бы потому, что такие же конфликты сопровождали пастырскую деятельность всех вообще «боголюбцев». Типичный пример — поведение одного из их вождей, царского духовника протопопа Стефана Вонифатьева на освященном соборе 1649 г. В присутствии государя он обругал престарелого патриарха Иосифа «волком, а не пастырем», а всех вообще архиереев «бранил без чести»; те в свою очередь потребовали предать Стефана смерти.[704]
В чем причина, в чем смысл этих нападок Аввакума и его учителей на «начальников», будь то воеводы либо архипастыри? Боголюбцы считали, что государство и церковь, чьи слабости обнажила Смута, нуждаются в преобразовании, а власти предержащие противились всяким изменениям, цепляясь за «древнее неблагочиние». Новаторство Ивана Неронова и его последователей казалось им «безумным учением» и ересью. Боголюбцы занимались социально-христианской работой: они возродили личную проповедь (неслыханное новшество!), толковали «всяку речь ясно и зело просто слушателям простым», помогали бедным, заводили школы и богадельни. Епископы видели в этом посягательство на их духовную власть, бунт стада против пастырей: ведь боголюбцы представляли низший клир, провинциальное белое духовенство, которое было гораздо ближе к народу, нежели архиереи.
Но когда началась реальная церковная реформа, боголюбцы не приняли ее: «Мы же задумалися, сошедшеся между собою; видим, яко зима хощет быти; сердце озябло, и ноги задрожали». Накануне великого поста 1653 г. Никон, друг боголюбцев, при их поддержке за год до того ставший патриархом, послал в Казанский собор, а потом и в другие московские храмы, патриаршую «память», в которой предписывал заменить двуперстное крестное знамение троеперстным. Аввакум, служивший в причте Казанского собора, не подчинился патриарху. Мятежный протопоп демонстративно собрал прихожан в сенном сарае («в сушиле»). Его приверженцы прямо говорили: «В некоторое время и конюшня-де иные церкви лучше».[705] Аввакума взяли под стражу и посадили на цепь в одном из московских монастырей. Это было первое «темничное сидение» Аввакума: «Кинули в темную полатку, ушла в землю, и сидел три дни, не ел, ни пил; во тме сидя, кланялся на чепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши, и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно». Вскоре его отправили в Сибирь с женой Настасьей Марковной и с детьми — сначала в Тобольск, а потом в Даурию.
Чем объяснить эту оппозицию? Прежде всего тем, что Никон начал реформу своей волей и своей властью, как патриарх, а не как предстатель боголюбцев. Конечно, они были задеты, даже оскорблены, но дело не в их честолюбии. С их точки зрения, Никон предал главную идею движения — идею соборности, согласно которой управление церковью должно принадлежать не только архиереям, но и бельцам, «а также и в мире живущим и житие добродетельное проходящим всякаго чина людем».[706] Таким образом, ретроградом обернулся Никон, вернувшийся к мысли об архипастырском превосходстве; боголюбцы остались новаторами.
Второй аспект оппозиции — национальный. Никона обуревала мечта о вселенской православной империи. Эта мечта и заставила его сблизить русский обряд с греческим. Боголюбцам вселенские претензии были чужды, и Никон с его грандиозными планами казался им кем-то вроде римского папы. Так начался раскол Московского царства.
Аввакум скитался по Сибири одиннадцать лет. Между тем его враг Никон в 1658 г. был вынужден покинуть патриарший престол, потому что царь Алексей уже не мог и не хотел терпеть властную опеку своего «собинного друга». Когда в 1664 г. Аввакума вернули в Москву, царь попытался склонить его к уступкам: близился суд над поверженным патриархом, и государю важна была поддержка человека, в котором «простецы» уже признали своего заступника. Но из попытки примирения ничего не вышло. Аввакум надеялся, что удаление Никона означает и возврат к «старой вере», торжество боголюбческого движения, которое некогда поддерживал молодой Алексей Михайлович. Но царь и боярская верхушка вовсе не собиралась отказываться от церковной реформы: они использовали ее в целях подчинения церкви государству. Царь скоро убедился, что Аввакум для него опасен, и у непокорного протопопа снова была отнята свобода. Последовали новые ссылки, новые тюрьмы, лишение священнического сана и проклятие церковного собора 1666–1667 гг. и, наконец, заточение в Пустозерске, маленьком городке в устье Печоры, в «месте тундряном, студеном и безлесном». Сюда Аввакума привезли 12 декабря 1667 г. Здесь он провел последние пятнадцать лет жизни.
В Пустозерске Аввакум и стал писателем. В молодые годы у него не было литературных поползновений. Он избрал другое поприще — поприще устной проповеди, прямого общения с людьми. Это общение наполняло его жизнь. «Имел у себя детей духовных много, — вспоминал он в Пустозерске, — по се время сот с пять или с шесть будет. Не почивая, аз, грешный, прилежа во церквах, и в домех, и на распутиях, по градом и селам, еще же и во царствующем граде, и во стране Сибирской проповедуя». В Пустозерске Аввакум не мог проповедовать своим «чадам духовным», и ему не осталось ничего другого, как взяться за перо. Из разысканных до сей поры сочинений Аввакума (общим числом до девяноста) восемьдесят с лишком написано в Пустозерске.[707]
В 70-е гг. Пустозерск вдруг стал одним из виднейших литературных центров Руси. Аввакума сослали сюда вместе с другими вождями старообрядчества — соловецким иноком Епифанием, священником из г. Романова Лазарем, дьяконом Благовещенского собора Федором Ивановым. Они составили «великую четверицу» писателей. Первые годы узники жили сравнительно свободно, тотчас наладили литературное сотрудничество, обсуждали и правили друг друга и даже выступали в соавторстве (например, так называемую пятую челобитную 1669 г. Аввакум сочинил вместе с дьяконом Федором).[708] Они искали и находили контакты с читателями на Мезени, где пребывала семья Аввакума, в Соловках и в Москве. «И стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек зделать, — писал в том же 1669 г. Аввакум боярыне Ф. П. Морозовой, — и заклеил своима бедныма рукама то посланейце в бердыш…, и поклонился ему низко, да отнесет, богом храним, до рук сына моего-света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний». Епифаний, очень способный ко всякой ручной работе, делал также во множестве деревянные кресты с тайниками, в которых прятал «грамотки», адресованные «в мир».
Власти прибегли к карательным мерам. В апреле 1670 г. над Епифанием, Лазарем и Федором учинили «казнь»: им отрезали языки и отсекли правые ладони. Аввакума пощадили (царь, по-видимому, испытывал к нему некую слабость). Он переносил эту милость очень тяжело: «И я сопротив тово плюнул и умереть хотел, не едши, и не ел дней с восьмь и больши, да братья паки есть велели». Условия заключения резко ухудшились. «Обрубиша около темниц наших срубы и осыпаша в темницах землею… и оставиша нам по единому окошку, куды нужная пища принимати и дровишек приняти». Аввакум с гордой и горькой насмешкой так изображал свой «большой покой»: «Покой большой и у меня, и у старца…, где пьем и едим, тут… и лайно испражняем, да складше на лопату — и в окошко!.. Мне видится, и у царя-тово, Алексея Михайловича, нет такого покоя».
Но и в этих невыносимых условиях «великая четверица» продолжала интенсивную литературную работу. Аввакум написал множество челобитных, писем, посланий, а также такие обширные произведения, как «Книга бесед» (1669–1675), состоящая из десяти рассуждений на вероучительные темы; как «Книга толкований» (1673–1676) — она включает толкования Аввакума на псалмы и другие библейские тексты; как «Книга обличений, или Евангелие вечное» (1679), содержащая богословскую полемику с дьяконом Федором. В «земляной тюрьме» Аввакум создал и свое «Житие» (1672), которое несколько раз перерабатывал.[709]
По идеологии Аввакум был демократ. Демократизм определял и его эстетику — и языковые нормы, и изобразительные средства, и писательскую позицию в целом. Его читатель — это тот же крестьянин или посадский мужик, которых Аввакум учил еще «в нижегороцких пределех», это его духовный сын, нерадивый и усердный, грешный и праведный, слабый и стойкий в одно и то же время. Как и сам протопоп, это «природный русак». Ему нелегко понимать церковнославянскую премудрость, с ним надо говорить просто, и Аввакум делает просторечие важнейшим стилистическим принципом: «Чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык… Я не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка рускаго». Аввакум ощущает себя именно говорящим, а не пишущим, называя свою манеру изложения «вяканьем» и «ворчаньем». Он владел русским языком с поразительной свободой и гибкостью. Он то ласкал своего читателя-слушателя, называя его «батюшко», «голубчик», «бедненькой», «миленькой»; то бранил его, как бранил он дьякона Федора, своего оппонента по богословским вопросам: «Федор, веть ты дурак!». Аввакум способен к высокой патетике, к «слову плачевному», которое написал после мученической кончины в Боровске боярыни Морозовой, княгини Урусовой и Марии Даниловой: «Увы мне, осиротевшему! Оставиша мя, чада, зверям на снедение!.. Увы, детонки, скончавшияся в преисподних земли!.. Никто же смеет испросити у никониян безбожных телеса ваша блаженная, бездушна, мертва, уязвенна, поношеньми стреляема, паче же в рогожи оберченна! Увы, увы, птенцы мои, вижю ваша уста безгласна! Целую вы, к себе приложивши, плачющи и облобызающи!».[710] Ему не чужд и юмор — он смеялся и над врагами, называя их «горюнами» и «дурачками», смеялся и над самим собой, предохраняя себя от самовозвеличения и самолюбования.[711]
Аввакум не зря боялся обвинений в том, что он «самохвален». Объявив себя защитником «святой Руси», он по сути дела порывает с ее литературными запретами. Он впервые объединяет автора и героя агиографического повествования в одном лице. С традиционной точки зрения это недопустимо, это греховная гордыня. Аввакум впервые так много пишет о собственных переживаниях, о том, как он «тужит», «рыдает», «вздыхает», «горюет». Впервые русский писатель дерзает сравнивать себя с первыми христианскими писателями — апостолами. Аввакум называет свое «Житие» «книгой живота вечного», и это не обмолвка. Как апостол, Аввакум вправе писать о себе. Он свободен в выборе тем и персонажей, свободен в «просторечии», в обсуждении своих и чужих поступков. Он — новатор, нарушающий традицию. Но он оправдывается тем, что возвращается к апостольским истокам этой традиции.
Средневековая литература — символическая литература. Этот принцип Аввакум также выдерживает. Но символический слой его «Жития» новаторски индивидуален: автор придает символическое значение таким «бренным», ничтожным бытовым деталям, какие средневековая агиография вообще, как правило, не отмечала. Рассказывая о своем первом «темничном сидении» в 1653 г., Аввакум пишет: «Бысть же я в третий день приалчен, — сиречь есть захотел, и после вечерни ста предо мною, не вем — ангел, не вем — человек, и по се время не знаю, токмо в потемках молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с чепью к лавке привел и посадил и лошку в руки дал и хлебца немношко и штец дал похлебать, — зело прикусны, хороши! — и рекл мне: „Полно, довлеет ти ко укреплению!“ Да и не стадо ево. Двери не отворялись, а ево не стало! Дивно только — человек; а что ж ангел? Ино нечему дивитца — везде ему не загорожено». «Чудо со щами» — бытовое чудо, как и рассказ о черненькой курочке, которая в Сибири кормила детей Аввакума.
Символическое толкование бытовых реалий крайне важно в системе идеологических и художественных принципов «Жития». Аввакум яростно боролся с Никоном не только потому, что Никон посягнул на освященный веками православный обряд. В реформе Аввакум видел и посягательство на весь русский уклад, на весь национальный быт. Для Аввакума православие накрепко связано с этим укладом. Коль скоро рушится православие, — значит, гибнет и «светлая Русь». Поэтому он так любовно, так ярко описывает русский быт, в особенности семейный.
Связь пустозерского литературного центра с Москвой была двусторонней. «Великая четверица» получала регулярную информацию о европейских веяниях в столице — о придворном театре, «партесном пении», «перспективной» живописи, силлабическом стихотворстве. Все это Аввакум, разумеется, отрицал — как попрание отеческих заветов. Он стремился создать противовес барочной культуре (это главная причина его колоссальной продуктивности). В борьбе с нею он вынужден был так или иначе откликаться на те проблемы, которые эта культура выдвигала. В ней все более весомо заявляло о себе индивидуальное начало — и Аввакум также культивирует неповторимую, лишь ему присущую творческую манеру. «Царицей искусств» в барокко считалась поэзия — и Аввакум тоже начинает пользоваться мерной речью, ориентируясь на народный сказовый стих.[712]
О душе моя, что за воля твоя,
Иже ты сама в той далней пустыни
Яко бездомная ныне ся скитаеш,
И з зверми дивними житие свое имееш,
И в нищете без милости сама себе изнуряеш,
Жаждею и гладом люте ныне умираеш?
Почто создания божия со благодарением не приемлеш?
Али ты власти от бога не имееш
Доступити сладости века сего и телесныя радости?
Стих о душе — это рефлексия человека, который вдруг пожалел о «сладости века сего», который пожалел себя. Это была лишь минутная слабость, и Аввакум потом отказался от стихотворения «О душе моя…». Он до самой смерти остался верен своим убеждениям, остался борцом и обличителем. Он писал только правду — ту правду, которую подсказывала ему «рассвирепевшая совесть».
9. Московское барокко
Для культуры средних веков характерны целостность художественной системы и единство художественных вкусов. В средневековом искусстве безраздельно господствует коллективное начало («анонимность»), препятствующее развитию конкурирующих направлений. Эстетическое сознание превыше всего ставит этикет и канон, мало ценит новизну и мало ею интересуется. Только в XVII в. литература постепенно отходит от этих средневековых принципов. Писатель XVII в. уже не довольствуется привычным, затверженным, «вечным», он начинает осознавать эстетическую притягательность неожиданного и не пугается оригинальности и динамизма. Перед ним встает проблема выбора художественного метода — и, что очень важно, у него появляется возможность выбора.[713] Так рождаются литературные направления. Одним из них в XVII в. было барокко — первый из европейских стилей, представленный в русской культуре.[714]
В Европе барокко пришло на смену Ренессансу (через переходный этап, маньеризм). В культуре барокко место ренессансного человека снова занял бог — первопричина и цель земного существования. В известном смысле барокко дало синтез Возрождения и средневековья. Снова воскресла эсхатология, тема «плясок смерти», обострился интерес к мистике. Эта средневековая струя в эстетике барокко способствовала усвоению этого стиля у восточных славян, для которых средневековая культура отнюдь не была далеким прошлым.
В то же время барокко никогда (по крайней мере, теоретически) не порывало с наследием Ренессанса и не отказывалось от его достижений. Античные боги и герои остались персонажами барочных писателей, а античная поэзия сохранила для них значение высокого и недосягаемого образца. Ренессансная струя обусловила особую роль стиля барокко в эволюции русской культуры: барокко в России выполняло функции Ренессанса.
Родоначальником московского барокко стал белорус Самуил Емельянович Ситнианович-Петровский (1629–1680), который двадцати семи лет принял монашество с именем Симеона и которого в Москве прозвали Полоцким — по его родному городу, где он был учителем в школе тамошнего православного «братства». В 1664 г., одновременно с протопопом Аввакумом, вернувшимся из сибирской ссылки, Симеон Полоцкий приехал в Москву — и остался здесь навсегда.
Итак, у истоков первого литературного направления стоял не великоросс, а православный выходец из польско-литовских пределов, изучивший «семь свободных художеств» в Киево-Могилянской академии и слушавший курс лекций у иезуитов в Вильне. Этот факт может служить наглядной иллюстрацией к двум знаменательным обстоятельствам. Во-первых, на русскую почву стиль барокко был пересажен извне (в Москве, как увидим ниже, он был приспособлен к национальным традициям). Во-вторых, самые странствия ученого белоруса Симеона Полоцкого отражали межнациональный характер барочной культуры. Европейские поэты и прозаики, живописцы, архитекторы и типографы XVII в. были чрезвычайно подвижны и не считались с границами. Языковые барьеры их также не смущали (все они изъяснялись и писали по-латыни; XVII в. был последним столетием господства латыни как языка европейской культурной элиты — в XVIII в. латынь сменил французский). Это был своего рода «незримый коллектив», интернациональный цех, члены которого знали друг друга хотя бы по книгам или понаслышке. Разумеется, корпорация барочной интеллигенции не отличалась монолитностью: она распадалась на партии, школы и группировки, на католиков и евангелистов, на кальвинистов и ариан, на «древних» и «новых», на полигисторов и картезианцев. Россия оказалась под влиянием ближайшей и единоверной киевской школы, из которой вышел и Симеон Полоцкий. В ту пору Киев считался восточнославянскими Афинами. Киевские литераторы в свою очередь использовали богатейший опыт польского барокко. Недаром наряду с латынью польский язык был тем языком, который служил средством общения восточнославянской интеллигенции.
В Москве Симеон Полоцкий продолжал начатую на родине деятельность «дидаскала», педагога.[715] Он воспитывал государевых детей (одного из них, будущего царя Федора Алексеевича, он приучил сочинять вирши), открыл латинскую школу в Заиконоспасском монастыре — для молодых подьячих Приказа тайных дел, собственной канцелярии царя Алексея Михайловича. Он также занял или, точнее говоря, учредил еще одну должность — должность придворного проповедника и поэта, дотоле в России не известную. Любое событие в царской семье — кончины, браки, именины, рождения детей — давало Симеону Полоцкому повод для сочинения панегириков и эпитафий, равно как и для произнесения «ораций». Его проповеди, напечатанные уже после смерти Симеона, составили два больших тома — «Обед душевный» (1681) и «Вечерю душевную» (1683). Стихотворения на случай поэт к концу своей жизни собрал в огромный «Рифмологион, или Стихослов» (этот сборник дошел в черновом автографе и опубликован лишь в извлечениях).
Наследие Симеона Полоцкого очень велико. Считается, что он оставил по крайней мере пятьдесят тысяч стихотворных строк.[716] Кроме «Рифмологиона» это «Псалтырь рифмотворная» (вышла в свет в 1680 г.) и оставшийся в рукописях колоссальный сборник «Вертоград многоцветный» (1678) — своего рода поэтическая энциклопедия, в которой стихотворения расположены в алфавитном порядке. В «Вертограде» насчитывается 1155 названий, причем под одним заглавием часто помещается целый цикл — от двух до двенадцати стихотворений. Сильвестр Медведев (1641–1691), ученик Симеона Полоцкого (в Заиконоспасском монастыре они жили в соседних покоях, соединявшихся общим коридором), вспоминал, что Симеон «на всякий же день име залог писати в полдесть по полутетради, а писание его бе зело мелко и уписисто», т. е. что он каждый день исписывал мелким почерком восемь страниц нынешнего тетрадного формата. Такая плодовитость вообще характерна для многих барочных литераторов. Это — не графомания, а творческая установка: Симеон Полоцкий поставил перед собою цель создать в России новую словесную культуру.
Однако одному человеку такой труд не под силу. Для новой словесной культуры нужны были и творцы, и потребители. Хорошо понимая это, Симеон Полоцкий стремился «насытить» быт двора и столичной аристократии барочными проповедями и силлабическими виршами. В праздничные дни публично исполнялись его стихотворения в жанре «декламации» и «диалога» (чтецами выступали и автор, и специально обученные «отроки», по всей видимости, «недоростки» из церковного хора, «малые певцы»). Публично исполнялись также и «приветства»-панегирики. Судя по составу сборника «Рифмологион, или Стихослов» и по авторским пометам на его полях, Симеон Полоцкий старался использовать каждый мало-мальски подходящий случай, когда казалось уместным произнести речь в стихах. Он сочинял такие речи и для себя, и для других — по заказу или в подарок. Они звучали на царских парадных обедах, в боярских хоромах и в церквах во время храмовых праздников. Вот, например, «приветство», которое говорил на Пасху внук знаменитого боярина Б. М. Хитрово:
Радость вселенней ныне сотворися,
аггелский собор днесь возвеселися…
Даеши славу Христу спасителю
и ты, усердно наш благодетелю
Богдан Матвеевичь, дедушко мой драгий,
рода нашего сам отче преблагий…
А мене, внучка, изволте щадити,
яко раба си в милости хранити,
Иже вам всех благ от Христа желаю,
с должным поклоном до ног припадаю.[717]
В Москве Симеон Полоцкий собрал вокруг себя кружок писателей. Из них наиболее выдающимися были уже упомянутый Сильвестр Медведев и свойственник последнего Карион Истомин (он дожил до эпохи петровских реформ).[718] Сильвестр Медведев во всем руководствовался заветами своего учителя. В 1682 г. Медведев возобновил заиконоспасское училище, которому отводилась подготовительная роль: целью и Симеона, и Сильвестра было учреждение в Москве университета. Был составлен его устав («привилей»), ориентированный на Киево-Могилянскую коллегию и предусматривавший, что университету будет даровано право руководства культурой. Вручая в январе 1685 г. этот «привилей» царевне Софье, Медведев писал:
Мудрости бо ти имя подадеся,
богом Софиа мудрость наречеся,
Тебе бо слично науки начати,
яко премудрой оны совершати.
Однако эти упования потерпели крах. Патриарх Иоаким отдал открытую в 1686 г. Академию в руки греческих богословов братьев Иоанникия и Софрония Лихудов. Ни о какой университетской автономии уже не было и речи: всё теперь зависело от патриаршей воли. По меткому выражению одного из биографов Сильвестра Медведева, вместо университета Россия получила духовную семинарию.
Когда в 1689 г. пало правительство царевны Софьи, Сильвестр Медведев был осужден как заговорщик. «199 (1691) года, месяца февруария в 11 день прият кончину жизни своея монах Сильвестр Медведев…, — записал в своей черновой тетради его свояк Карион Истомин. — Отсечеся глава его… на Красной площади, противу Спасских ворот. Тело его погребено в убогом доме со странными в яме близ Покровского убогого монастыря».[719] Так кончил свои дни этот блестящий представитель московской интеллигенции конца XVII в., человек «великого ума и остроты ученой», о котором один из его киевских почитателей писал москвичам, что им нужно называть Медведева «не Сильвестр, а Solvester — солнце ваше».[720]
От Сильвестра Медведева дошло сравнительно небольшое число стихотворений. В этом, безусловно, виновата не его слабая продуктивность, а тот строгий запрет на его сочинения, который был наложен патриархом в 1689 г. Все списки сочинений Медведева приказано было сжечь. Карион Истомин, напротив, благополучно пережил бурный 1689 год, потому что не связывал себя ни с одной партией. Он был «пестрым», как определил людей его типа писатель того времени иеродиакон Дамаскин, уподобивший их тростнику, колеблемому ветром. Политические симпатии Кариона Истомина зависели от того, кто брал верх в московских распрях. Пользовавшийся неизменной поддержкой царевны Софьи и князя В. В. Голицына, он сумел заблаговременно снискать и расположение Нарышкиных. При новом патриархе Адриане Карион завоевал прочное положение и даже возглавил Печатный двор. Здесь в 1694 и 1696 гг. он издал свои «Буквари» с обширными стихотворными вставками.
Вообще последнее десятилетие века было для Кариона Истомина периодом наибольших успехов. Он был первым и по положению, и по таланту московским стихотворцем. Истомин писал очень много (в большинстве своем его сочинения сохранились в автографах и до сей поры не изданы). Он сочинял панегирики и эпитафии, любил медитативную духовную лирику и даже пробовал себя в жанре героической поэмы, попытавшись «мерочисленными стихами» (13-сложником) изобразить второй крымский поход князя В. В. Голицына.
Кружок Симеона Полоцкого был первым в истории русской культуры кружком профессиональных литераторов. Участники кружка и его основатель осознавали себя прежде всего писателями. Насколько развитым у них было писательское самосознание, можно судить по одной челобитной Симеона Полоцкого царю Алексею Михайловичу: «В прошлом, государь, во 177 (1669) году, егда изволил господь бог… царицу… Марию Ильичну от временныя жизни переселити в вечную, написал я, твой государев холоп, во похвалу святаго ея… жития и воспоминание вечное добродетелей ея… книжицу хитростию пиитическаго учения и вручил тебе, великому государю, ради утоления печали сердца твоего, и за тот прилежный труд от тебе, великаго государя, ничим я не пожалован… Пожалуй мене, богомольца своего, за тыя моея книжицы художное написание…, во вспоможение моея скудости».[721]
«Утоление печали сердца» — христианская обязанность, так что иеромонах Симеон мог бы и не искать материальной выгоды, совершив такой естественный поступок. Но стихотворец Симеон Полоцкий, уже привыкший ожидать за «пиитические книжицы» гонорара (гонорар не обязательно бывал денежным; царь жаловал шубой, сукном или соболями), ходатайствует о нем и на этот раз, не смущаясь напоминать овдовевшему Алексею Михайловичу о его недавнем горе.
Осознав себя писателями, члены этой корпорации не стремились занять высокое положение в церковной иерархии. Симеон Полоцкий довольствовался иеромонашеским званием, т. е. был всего-навсего черным попом, хотя и при царе Алексее, и особенно при царе Федоре легко мог добиться архиерейства. Не искали священноначалия ни Карион Истомин, ни Сильвестр Медведев (хотя последнего Нарышкины и обвиняли в том, что он будто бы помышлял о патриаршестве). Все они, как и подобает профессионалам, выбирали ремесло писателя на всю жизнь. Литературный профессионализм был одним из самых важных и самых продуктивных завоеваний русской барочной культуры.
Вся эта культура — апофеоз художника. Парадокс барокко заключался в том, что художник, с одной стороны, отделял себя от толпы «простецов», замыкался в сознании собственной исключительности и непогрешимости, с другой же — с терпением истинного просветителя старался «поднять до себя» эту толпу. Концепцию гуманитарного элитаризма в самой резкой форме выразил Симеон Полоцкий в стихотворении «Глас народа», которое вошло в «Вертоград многоцветный»:
Что найпаче от правды далеко бывает,
гласу народа мудрый муж то причитает.
Яко что-либо народ обыче хвалити,
то конечно достойно есть хулимо быти,
И что мыслит, суетно; а что поведает,
то никоея правды в себе заключает.
Поэзия, согласно элитарным идеям, — это не отражение мира, а самовыражение художника, творчество — процесс создания внутренней гармонии. Поэтому среди профессионалов XVII в. так распространена поэзия «для себя» — например, дневниковые записи в стихах, которые явно не предназначались для чужого глаза. Поэтому так расцветает жанр стихотворного послания; послания не распространялись в списках — их жизнь заканчивалась в момент вручения адресату. Такие послания очень любил Карион Истомин. Он писал в 1706 г. Димитрию Ростовскому:
Отче честнейший Димитрие!
Подобает ли днесь нам в дом твой быти,
книгу ль на столе в словеса открыти?
Аще и ино что ли положится,
божиим людем и то пригодится.
Не видехомся давно уже, право.
Живи много лет во господе здраво!
Приговариваемся,
а в любви кланяемся…
Задавшись целью перенести русских барочных писателей в европейский литературный мир XVII в., мы легко найдем там их место. В «споре древних и новых», который определял духовные искания столетия, они были бы решительно против картезианства — среди барочных филологов и историков, среди «полигисторов», считавших себя единственными наследниками гуманистов, а на самом деле превративших учение гуманистов в догму — и, следовательно, исказивших его. Картезианцы главным орудием исследования мира и человека считали естествознание, опыт; барочные филологи и поэты — и, в частности, их русские последователи — опирались на «писаный разум». Картезианцы искали истину, поэты же истину проповедовали, считая ее обладателем того, кто хорошо знал богословие, умел читать латинские и греческие тексты, кто изучил логику и диалектику, риторику и поэтику. Мир казался им книгой — и Симеон Полоцкий прямо выразил это в стихотворении «Мир есть книга»:
Мир сей преукрашенный — книга есть велика,
еже словом написа всяческих владыка.
Пять листов препространных в ней ся обретают,
яже чюдна писмена в себе заключают.
Первый же лист есть небо, на нем же светила,
яко писмена, божия крепость положила.
Вторый лист огнь стихийный под небом высоко,
в нем яко писание силу да зрит око.
Третий лист преширокий аер мощно звати,
на нем дождь, снег, облаки и птицы читати.
Четвертый лист — сонм водный в ней ся обретает,
в том животных множество удобь ся читает.
Последний лист есть земля с древесы, с травами,
с крушцы и с животными, яко с писменами…[722]
В таком отношении к миру сказался энциклопедизм барочных поэтов. Это был сугубо книжный, кабинетный энциклопедизм. Для Симеона Полоцкого и его учеников наука уже завершила цикл своего развития. Чтобы стать ученым, достаточно было усердно учиться. Однако этот ошибочный постулат заключал в себе и зерно просветительства. Учась, барочные поэты учили и других. Метод их литературной работы был сугубо историческим. Каждый из них обязан был держать в памяти множество исторических фактов; эти «истории» постоянно использовались в стихах и в прозе. Когда Симеон Полоцкий хотел восславить деревянный дворец царя Алексея Михайловича в селе Коломенском, он не преминул самым подробным образом рассказать о семи чудесах света. Когда Сильвестр Медведев обращался к царевне Софье, он ставил ее в один ряд с великими женщинами-властительницами — с Семирамидой и византийской царевной Пульхерией, с русской княгиней Ольгой и британской королевой Елизаветой.
Симеон Полоцкий хотел дать читателю широчайший свод знаний из разных отраслей науки (барочные поэты, свято почитая Аристотеля, признавали только универсальную науку): истории древнегреческой, римской и византийской, а также средневековой европейской, включая мифологию и исторические анекдоты о Цезаре и Августе, Александре Македонском, Юстиниане и Карле Великом. Во многих текстах «Вертограда многоцветного» использована «Естественная история» Плиния Старшего. «Вертоград» обнимает сведения о вымышленных и экзотических животных — птице феникс, плачущем крокодиле, о драгоценных камнях и проч. Здесь мы найдем также изложение космогонических воззрений, экскурсы в область христианской символики. По словам И. П. Еремина, стихотворения Симеона Полоцкого «производят впечатление своеобразного музея, на витринах которого расставлены в определенном порядке… самые разнообразные вещи, часто редкие и очень древние. Тут выставлено для обозрения все основное, что успел Симеон, библиофил и начетчик, любитель разных „раритетов“ и „куриезов“, собрать в течение своей жизни у себя в памяти».[723]
Как европейское, так и московское барокко действительно было орнаментальным, «куриезным», причудливым стилем. Но Россия XVII в. усваивала иноземные влияния с большой оглядкой. Рассчитывать на признание, хотя бы частичное, могли только те явления, которые в каких-то существенных чертах соответствовали национальной традиции. Барочная культура в этом смысле имела важное преимущество: сильная средневековая струя в барокко обеспечила ему успех в России. Однако в процессе усвоения многие черты европейского барокко были стерты.
Это касается, в частности, проблемы любви. В силлабической поэзии второй половины XVII в. мы не найдем любви-страсти. Здесь не было места и смеху; Симеон Полоцкий и его ученики сообщали своим виршам серьезное и несколько тяжеловесное настроение. От классического барокко московских стихотворцев отделяла также умеренность. Мятежному и драматически раздвоенному, экзальтированному человеку европейской литературы XVII в. не было места в их творчестве. Барочные крайности их пугали.
Идеологическая умеренность самым непосредственным образом отозвалась в поэтической практике. В московском барокко не было темы «ужасов» — безобразия смерти и загробных мучений. В стихах о бренности всего земного, которые писали Симеон Полоцкий и все его последователи, господствует скорее элегическое, чем трагическое настроение.
В чем причина идеологической и эстетической умеренности московских барочных авторов? По-видимому, это явление не может быть объяснено однозначно. Русская барочная культура отмечена признаками провинциализма, а всякий провинциализм принимает либо крайние формы, либо, напротив, формы облегченные. Московские поэты предпочитали уклоняться от крайностей, смягчить барочную мятежность и экзальтацию, потому что приходилось учитывать национальную традицию, которая в официальных и официозных кругах всегда отличалась умеренностью. Самое положение вынуждало к этому придворных стихотворцев.
Однако нужно иметь в виду и другое. Если европейское барокко осознавало себя в отношении к Ренессансу, то барокко московское имело предшественником (и антиподом) средневековую традицию. Именно поэтому в московском барокко так сильно возрожденческое начало.
Новые идеологические и художественные явления литературной жизни первой четверти XVIII века
1. Общая характеристика
Петровская эпоха по праву считается переломной в культурном развитии России. По одну сторону этой межи лежит древняя литература, по другую — новая. Однако это не две разные литературы, а одна литература. Культурный перелом не похож на внезапный катаклизм, он не происходит мгновенно. Это — сложный и противоречивый процесс, в рамках которого взаимодействуют национальные традиции и «европеизация». Это — изменчивый и живой, но единый поток.
Старинная рукописная традиция продолжалась при Петре и его преемниках, вплоть до конца XVIII в.,[724] а в старообрядческой среде — и позднее. В списках XVIII в. представлен практически весь репертуар средневековой словесности. Значит, древнерусские памятники не сразу превратились в музейные экспонаты. Они сохранялись в читательском обиходе в пору, когда Древняя Русь стала историческим воспоминанием.
Интерес к этим памятникам проявлял в основном низовой читатель. Владельческие пометы указывают на мелких чиновников и купцов, пономарей и дьячков, на канцелярских служителей, грамотных крестьян и дворовых. Среди владельцев бывали и дворяне (не столичная знать, а провинциальные помещики). Но это — не правило, а исключение. Дворянское сословие в XVIII в. в целом ориентируется на продукцию печатного станка, на новую «европеизированную» литературу. Если оно и пользуется рукописями, то это рукописные песенники — тоже плод европеизации, отменившей средневековый запрет на любовную тему. Однако и новая литература не выросла на пустом месте. Ее корни — в XVII столетии, в силлабическом стихотворстве, в придворном театре и в придворной проповеди, в той барочной культуре, которая привилась в Москве со времен царя Алексея Михайловича.
Разумеется, при Петре эта культура видоизменялась и перестраивалась (как увидим, самым решительным образом). Но она не была отброшена или упразднена. Напротив, именно в петровское время она достигла высшего, хотя и короткого расцвета. Традиция не прерывалась, и поэтому заранее обречены на неудачу попытки приурочить к какому-либо определенному году или даже десятилетию переход от древней литературы к новой.
Таким годом не может быть год 1689-й (этой вехой историография часто обозначает крах старой Руси). У царевны Софьи было отнято государственное правление. Вместе с нею были удалены от дел ее сподвижники, и в их числе блестящий барочный поэт Сильвестр Медведев — первый русский поэт, который погиб от руки палача. Их внезапное падение было оплакано в анонимных «краесогласных пятерострочиях»:
К тому присмотрися
Что и в наша лета
Всяк и вразумися,
Коло сего света
Показа.
В кия бо напасти
Мирския впадоша,
Велможи и власти
Кия постигоша
Их бедства.
Ох, ох, ох, коль злая,
Ох, коль сановитым,
Ох, коль безчестная,
Ох, коль превеликим
Бысть людем!
Не токмо бо странно
Бе и помышляти,
Изрещи, но страшно
Кто бы мог отъяти
Честь оным…[725]
В официальной культуре 1689 год открыл период реакции, которая старалась если не прекратить вовсе, то свести к минимуму контакты с Европой. Вся официальная культура оказалась в руках патриарха Иоакима Савелова, включая и Славяно-греко-латинскую академию, единственную в ту пору русскую высшую школу, и книжное дело на московском Печатном дворе, в единственной тогда великорусской типографии. Иоаким умер через год после свержения Софьи, но успел на малом церковном соборе проклясть и запретить все латинские книги, все сочинения личного своего врага Сильвестра Медведева, а заодно и Симеона Полоцкого. Новый патриарх Адриан был под стать своему предшественнику. Как и Иоаким, он взошел на патриарший престол из архимандритов Чудова монастыря, который всегда был оплотом «старомосковской» партии. В официальной культуре последних лет XVII в. грекофилы занимали прочные позиции.
Момент перехода от древней литературы к новой нельзя отнести и к рубежу столетий. 1700-й год был первым годом, который Россия считала от рождества Христова, а не от сотворения мира, и праздновала 1 января, а не 1 сентября, как предписывал старинный обычай. Четыре года как умер единокровный брат и соправитель Петра Иван Алексеевич, и Петр стал самодержцем и на словах, и на деле. Он успел построить воронежский флот и взять Азов. Он своими глазами увидел Европу (впервые русский монарх покинул пределы отечества!), и его подданным, кроме крестьян и духовных лиц, пришлось обрить бороды и надеть «немецкое» платье. Из потешных Петр создал гвардию, которой предстояло прославить себя при Нарве. Наконец, Россия решилась бросить вызов Швеции, которая со времен Густава-Адольфа считалась самой сильной державой северной Европы.
Ломались вековые устои национальной жизни, принцип перемен и новизны становился определяющим в государственной практике, а в официальной культуре происходило нечто противоположное: здесь наметился возврат ко временам царя Федора Алексеевича и царевны Софьи. Из Киево-Могилянской академии в Москву вызвали лавроносного поэта и философа Стефана Яворского (1658–1722), который в молодости учился в иезуитских коллегиях и академиях Львова, Люблина, Познани и Вильны, и поставили его на митрополию Рязанскую и Муромскую. В следующем году, по смерти Адриана, он был назначен местоблюстителем патриаршего престола, а впоследствии возглавил Синод.
Тогда же в Москве появился другой украинский барочный писатель, Димитрий Туптало (1651–1709), ставший 4 января 1702 г. ростовским митрополитом. Это был ближайший друг Стефана Яворского, завзятый латинист, уже прославленный сочинением житий святых, школьных драм и барочных кантов и псальм. Димитрий еще при Софье заочно поддерживал с Украины Сильвестра Медведева в его споре со «старомосковской» партией. В августе 1689 г. в Москве, за месяц до ареста Сильвестра Медведева, два этих выдающихся литератора познакомились лично.
Вслед за Стефаном Яворским и Димитрием Ростовским в Москву переехали и другие питомцы киевской школы. Утверждение «латинствующих» в качестве руководителей официальной культуры происходило не только с ведома, но и по прямому повелению Петра (Стефан Яворский, любивший повторять афоризм Эпикура «Хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался», пытался уклониться от посвящения в митрополиты, но был принужден к этому властями). Почему Петр, которому было ненавистно самое имя Софьи и все, что с этим именем связано, решил опереться на духовных наследников ее клевретов? Судя по всему, у него на первых порах не было другого выхода.
Перестраивая русскую жизнь на европейский лад, Петр не мог рассчитывать на «старомосковскую» интеллигенцию — на ученых монахов столичных обителей, окружавших последних патриархов. В этой среде идея ломки, идея стремительного развития не встречала сочувствия; упоение европеизацией вызывало глухое брожение, а иногда и открытый протест. Поэтому Петр и дал ход противной стороне — людям того типа, который был ненавистен Иоакиму. В этих барочных гуманитариях, по-своему блестяще образованных, связанных многими нитями с новолатинской и польской литературой, Петр надеялся найти сподвижников. Но царь обманулся. Враги его врагов не стали его друзьями. Однако сначала это была еле заметная трещина, в пропасть она превратилась гораздо позже, когда в Петербург явился Феофан Прокопович. В первые же годы нового века позиции «латинствующих» казались незыблемыми. Они не замедлили этим воспользоваться, и стиль позднего барокко стал официальным стилем русской культуры.
Стефан Яворский совмещал должность местоблюстителя патриаршего престола с обязанностями протектора Московской академии. Царским указом от 7 июля 1701 г. в ней были заведены «учения латинские», по киевскому образцу. Стефану Яворскому удалось то, чего за пятнадцать лет до него тщетно добивался Сильвестр Медведев, проигравший борьбу за академию братьям-грекам Лихудам. В 1702 г. Димитрий Туптало основал в Ростове «училище латинское и греческое», в котором число учеников доходило до двухсот. Вслед за этим и в других епархиях были устроены школы. Из них самой крупной была новгородская, открытая в 1706 г. митрополитом Иовом.[726]
В этих школах не только учили и учились, но и сочиняли. И преподаватели, и студенты подвизались на поприще словесности. Торжественная проповедь, школьная драма[727] и панегирическое стихотворство — вот те роды, которые культивировались в этих литературных очагах. Между этими родами существовала тесная связь, ибо единство искусств, единство культуры — основополагающий постулат барокко. В литературе господствует риторика: проповедь — не только главенствующий жанр, это и главенствующий эстетический принцип. Строитель культуры должен быть прежде всего проповедником, ибо с помощью слова он может обратить грешников. И драма, и стихотворство находятся в иерархическом подчинении у красноречия.
Наряду с дидактическими целями литература преследует и просветительские. Чем человек просвещеннее, тем доступнее ему нравственное совершенство; значит, его надо вооружить знаниями. Исходя из этого, барочные авторы настойчиво, даже назойливо уснащают свои тексты сведениями по античной мифологии и истории. Вот типичный монолог «Любопытства звездочетского» из «Рождественской драмы» Димитрия Ростовского (ее ставили на сцене епархиальной школы 27 декабря 1702 г.):
Вем о моем искустве, им же не хвалюся:
место содий, звезд рещи не мало сумнюся.
Полудня круг на месте зовом анстаритос,
блюдет своего места полунощный вритос;
Овен станет на восток, солнце в онь вселится
и течение начнет, Юнец удалится.
Близнята, Рак, Лев, Дева полудне обыймут,
Вес, Скорпий, Стрелец, Козлиц полунощчи приймут.
Скудель, Воду лиющи, к сим же прилунится,
Двойство Рыб водолюбных при нем ся явится.
Поллюкс стоит, Кастору светла отделяющ,
блещит от него Кастор светло заимающ,
Звезда морска, навклером являюща пути,
Ценозура не может с места ся двигнути.
Вижду же в своем чину дождевныи пады,
являющии сущу такожде Плеады.
Сих быти неразлучных аз да созерцаю,
имена их подробну сице нарицаю.
Сия по седми на два разделенныи чины,
являющии сушу и дожда пучины:
Пасифо, Пифо, Тихе, Евдор, Амвросиа,
Коронис и Плексаврис — дождевны суть сия;
Електра, Алкиона, Мая, Астеропе,
Келена, Танесета, Инеиста, Меропе, —
Сиа вторы седмица сущу изъявляет;
всех звезд мой ум течений, чин и силу знает.[728]
Этот тяжеловесный перечень предваряет сообщение о новой звезде, которая возвестила Рождество. Здесь Димитрий Ростовский пользуется принципом «аппликации», который предписывала теория барочного красноречия: «Треба читати книги о зверох, птахах, гадах, рыбах, деревах, зелах, каменях и розмаитых водах…, уважати их натуру, власности и скутки и тое собе нотовати и апплековати до своей речи».[729] Так писал украинец Иоанникий Галятовский, литератор поколения Симеона Полоцкого, автор трактата о проповедническом искусстве. Он понимал «аппликацию» в сущности так же, как ее понимает современная филология. Это нечто вроде скрытой цитаты. Иоанникий Галятовский предлагал восточнославянским писателям «аппликовать» свои произведения цветами барочной учености.
Эпоху барокко не случайно называют «эпохой эрудитов». Официальная культура России первых лет XVIII в. — это парад гуманитарного полигисторства. В проповедях, виршах и драмах слушателю или читателю преподносился набор сведений о приснопамятных событиях и лицах. Отвлеченность этой эрудиции преодолевалась в школьном и общедоступном театре, где «оживлялись» мифологические и исторические персонажи. На сцене появлялись и аллегории — Слава, Фортуна, Мир и т. п. Идеи становились как бы представимыми, усвояемыми. Зритель мог видеть и олицетворение семи свободных наук:
Первая грамматика с правописанием,
вторая же риторика с красным вещанием,
Еще диалектика, давша речь полезну,
с нею же мусикия, певша песнь любезну,
В-пятых арифметика, щет свой предложивша,
в-шестых астрология, небеса явивша,
В-седмых философия, вся содержащая,
яко мати сущи тех наук владящая.
На ней же седит честно, сопрестолна суща,
о самом бозе разум богословск имуща,
Наука суть нареченна богословия,
в ней же содержить действо все философия.[730]
Так говорит один из персонажей «Действа о семи свободных науках», которое было поставлено в Славяно-греко-латинской академии, по-видимому, зимой 1702–1703 гг. Среди зрителей были Петр и царевич Алексей, которого отец сначала собирался отдать в руки профессоров академии, но раздумал, сомневаясь в пользе схоластического образования для «творцов истории».[731]
В начале столетия успехи школьного барокко были велики и несомненны. Под его воздействием оказались и литераторы «старомосковского» круга. Барочные вирши сочиняли питомцы новгородской школы митрополита Иова, где были в чести «старомосковские» традиции: здесь, между прочим, преподавал один из двух братьев Лихудов, Иоанникий, некогда враг Сильвестра Медведева и «латинствующих». В стенах новгородской школы было написано одно из самых значительных стихотворных произведений петровского времени — эсхатологическая поэма «Лествица к небеси четвероположся, иже есть воспоминание четырех последних вещей, рифмами кратко описанное».[732] Она состоит из четырех частей, в которых изображены Смерть, Страшный суд, Геенна и Царство небесное. «Лествице к небеси» свойственна барочная экзальтация, хотя и несколько приглушенная. В описании адских мучений ощущается знание теории аффектов:
Горе, горе, трикраты глаголю — о горе!
Геенское на грешных волнуется море,
Сверепеет жестоко бурними волнами,
в несытную глубину пожрет со грехами…
О вечности! Колико еси глубочайша,
падшим в жупел геенски грешником тяжчайша.
В «Лествице» постоянно возникает барочная идея Vanitas — идея бренности, «суеты мира»:
Кто похвалится ныне на сей земле быти,
иже бы могл в телеси безсмертно пожити?
Никто. Но, взят от персти, в ту же возвратится,
по глаголу пророка всяк тамо явится.
Тема «последних вещей» — одна из популярнейших в барочной культуре, особенно у иезуитских поэтов. Славу ей создал Якоб Бальде (1603–1688). Его латинские стихотворения, исполненные мрачного пафоса и эсхатологических ужасов, переводились на многие европейские языки. В Польше переложения из Бальде и других иезуитских авторов (Матвея Радера, Иоганна Нисса), которые писали о «последних вещах» и «плясках смерти», появились еще в XVII в. Но именно первая четверть XVIII в. стала для них эпохой наибольшего распространения.[733] В России эти темы разрабатывал польский шляхтич на русской службе Ян-Андрей Белобоцкий. Его поэма «Пентатеугум» — компиляция из Радера, Нисса и Бальде.[734]
Художественная рефлексия на тему Страшного суда наглядно демонстрирует те принципиальные изменения, которые произошли в русской литературе. Для средневековья Страшный суд, светопреставление — это неизбежный исход человеческой истории. Старообрядчество, которое не могло и не хотело порвать со средневековой традицией, жило в напряженном ожидании Страшного суда и постоянно «вычисляло» его. Кстати, одно из таких вычислений дало в итоге 1699 г. Устанавливая новое летосчисление с 1 января 1700 г., Петр, по-видимому, имел в виду и пропагандистскую цель: надлежало убедить традиционалистов, что ожидание светопреставления — химера. Димитрий Ростовский предписывал пастве о «времени самого страшнаго дне суднаго не испытовати. Довлеет веровати, яко будет…, а когда будет, о том не любопытствовати».[735] Этой же цели служили эсхатологические поэмы. Для их авторов Страшный суд из предмета веры стал предметом искусства, даже предметом ученических упражнений в стихотворстве (ибо «Лествица к небеси» — сочинение ученика новгородской школы, который, по собственному признанию, только-только прослушал курс поэтики). На смену вере приходила европеизированная культура.
Она набирала силу и влияла даже на старообрядческую письменность. Так, барочное стихотворство нашло признание в Выго-Лексинском общежительстве в Олонецкой губернии, которому Петр I указом от 7 сентября 1705 г. предоставил право самоуправления (староверы платили казне двойную подать).[736] Здесь были заведены школы, собрана богатейшая библиотека, устроена книгописная мастерская, которая обслуживала весь раскольничий Север. Проводниками барочных тенденций стали братья Андрей (1674–1730) и Семен (1682–1741) Денисовы, возглавлявшие Выго-Лексинское общежительство.
Это был смелый шаг, потому что искусству слагать вирши они учились у своих идеологических противников. Андрей Денисов, автор «Обличения на книжицу Стефана Яворского об антихристе», позволял включать в выговские сборники стихи того же Стефана «Взирай с прилежанием, тленный человече». Чтобы решиться на это, нужно было понимать, что идеология и эстетика, вера и культура — разные вещи. Осознание этого привело Андрея Денисова в Киев, где в 1718 г. он слушал курс риторики.
Его младший брат, оказавшись в 1712 г. в Новгороде, был арестован митрополитом Иовом. Иов и его сотрудники (среди них, видимо, и Карион Истомин) четыре года пытались обратить в православие одного из вождей раскола. Их усилия не увенчались успехом. Но Семен Денисов, не отрекшись от своих убеждений, с должным вниманием и почтением отнесся к литературному опыту «увещевателей». Все годы вынужденного пребывания в Новгороде он был как бы казеннокоштным учеником тамошней школы, причем не прекратил занятий и после освобождения. Как гласит старообрядческое предание, он несколько лет провел в уединении, изучая грамматику, риторику и поэтику. В виршах, которые Семен Денисов написал для своего «Винограда Российского», сборника кратких житий мучеников за старую веру,[737] барочные веяния вполне очевидны. Следующее четверостишие — образец барочного консептизма:
Тако отец Варлаам огнем испечеся
и яко хлеб сладчайший богу принесеся.
Божий бо священник сый, прежде Христа жряше,
потом же и сам себе в жертву возношаше.
Братья Денисовы были не единственными барочными поэтами Выга и Лексы. Здесь на литературном поприще подвизались и поэтессы. На смерть Андрея Денисова откликнулась его келейница старица Марина, в миру Марфа Лукина. Ее акростишный «плач» обнаруживает зрелое профессиональное мастерство. В этом стихотворении причудливо объединены мотивы эпитафии и любовной лирики, что также характерно для барочной словесности:
Слезны капли текут ми безпрестани,
гласу слова хлипают органи…
Воспоминая тя, пламень сожигает,
угли желания распаляет…
И множат храмы скуку пустотою
и суть преполни нашею бедою.[738]
Хотя выговское силлабическое стихотворство — всего лишь провинциальный отголосок киевской, московской и петербургской ученой поэзии, тем не менее эта школа дает очень многое для понимания русской культуры первых десятилетий XVIII в. Братья Денисовы были превосходными филологами, о чем говорят монументальные «Поморские ответы». На Выгу следили за русским книжным рынком и хорошо знали литературные новости. По замыслу братьев Денисовых, Выго-Лексинское общежительство как литературный центр должно было стать конкурентоспособным соперником официальной культуры. Поэтому обращение к опыту украино-польского и русского барокко есть показатель того, что для стороннего наблюдателя это течение было самым представительным, главенствующим. Впрочем, наблюдение велось глазами старообрядцев, а в их поле зрения попадала прежде всего православная церковь, главный их враг. Коль скоро у церковного кормила оказались «латинствующие» люди киево-могилянской выучки, стало быть, они и определяют культурную политику.
Между тем руководство культурой постепенно переходило к Петру. Барочные полигисторы теряли его поддержку. В Стефане Яворском и Димитрии Ростовском царю не нравилась независимость мнений, поползновения на «духовное отцовство». Читая в 1708 г. проповедь в московском Ивановском монастыре, Димитрий Ростовский выступил против несоблюдения постов, причем отважился задеть и самого Петра: «Паки смотря на пир Иродов, вижу подле Венеры сидящаго Бахуса, иже в еллинех бе бог чревоугодия, бог объядения и пиянства… Но, яко же вижду, и нашим, глаголющимся быти православными, христианом, той божишко не нелюб, понравился… Не соблюдать постов — то не грех; день и ночь пиянствовати — то людскость, пребывать в гулянии — то дружба; а что по смерти о душе сказуют, куды ей идти? — баснь то».[739] В поучении «О хранении заповедей господних», произнесенном 17 марта 1712 г. по случаю именин царевича Алексея Петровича (это был день памяти Алексея, человека божия), Стефан Яворский прозрачно намекнул на монаршие и человеческие грехи Петра и назвал его сына «единой надеждой» России. В отместку царь запретил высшему иерарху русской церкви публичную проповедь, причем запрет был снят лишь три года спустя.
Эти частные столкновения могли поссорить Петра с лицами, но не могли восстановить его против той культуры, которую эти лица представляли. Между тем Петр пришел к отрицанию украино-польского барокко и его русского варианта как целого, как определенной системы. Это нельзя считать прихотью самодержавного монарха. В отрицании был глубокий смысл. Петр был склонен терпеть архипастырей, которые дерзали его обличать (ведь он поставил Стефана Яворского во главе Синода), но самый тип барочного писателя из школы «латинствующих» казался ему помехой в преобразовании России.
Согласно барочной философии искусства, поэт обязан отчетом только богу. Димитрий Ростовский, писавший «Четьи Минеи» по монашескому обету, велел положить в свой гроб черновые бумаги этого грандиозного труда — для того, конечно, чтобы оправдаться ими в будущей жизни. Петр, напротив, полагал, что поэты не составляют элиту нации и ничем не отличаются от любого подданного. Все обитатели России подотчетны государю, наместнику бога на земле. Среди заметок Петра к указу о монашестве и монастырях, который император дал Сенату 31 января 1724 г., есть следующая: «Вытолковать, что всякому исполнение звания есть спасение, а не одно монашество».[740] Иными словами, исполнение обязанностей сословных и служебных, определяемых законной властью, необходимо и достаточно для обретения вечного блаженства.
Этот кальвинистский по духу своему принцип оказал самое прямое и сильное воздействие на литературную среду. Писательство перестало быть привилегией ученого монашества, плодом его свободного творчества. Проводник идей Петра Феофан Прокопович, говоря о тех, кто не покоряется властям (он явно имел в виду Стефана Яворского), заявлял, что они «назидают мнение свое… на свободе христианстей. Слышаще бо, яко свободу приобрете нам Христос…, помыслили, будто мы и от властей послушания свободны есмы».[741] Здесь краски несколько сгущены. Апологеты «христианской свободы» не призывали к непослушанию властям. Они только считали, что послушание должно быть следствием свободного волеизъявления. Об этом прямо писал Стефан Яворский: «Всякое дело благое, аще по нужде бывает, а не от свободныя и самовластныя воли человеческия, тем самем несть поистинне и существенне добродетель, ниже́ таково дело есть заслужение живота вечнаго. Но да будет благое дело, и живота вечнаго стязателное, — подобает ему от самовластныя и свободныя воли человеческия имети свое начало».[742]
Иными словами, даже благое начинание (а литература с барочной точки зрения входила в разряд «благих дел») обесценивается, если оно совершено по приказу, а не вследствие личного побуждения. Это умозаключение распространяется на писательский труд: сеятель слова каждое движение своей руки должен соразмерять с той же «христианской свободой», а не с монаршими указами. Нет ничего удивительного, что «Камень веры» Стефана Яворского, откуда взяты цитированные места, при Петре I считался запретной книгой и был издан только в правление его внука, когда подверглись ревизии многие направления политики реформ.
Разумеется, не нужно думать, что «христианская свобода» равнозначна свободе творчества. Защитники ее оставались в плену разнообразных идеологических и эстетических запретов, причем в восточнославянском барокко система этих запретов была очень жесткой. В нее, в частности, входили запреты на смех и на любовную тему. Однако апологеты «христианской свободы» не признавали внелитературного давления.
Петр I порвал с «латинствующими» и по другим причинам. Культура, которую они пестовали, носила исключительно гуманитарный характер, и это также не устраивало Петра, который превыше всего ценил принцип практической полезности. Лейбниц, тайный советник русской службы, который неплохо знал Петра, писал: «Я очень сожалею о погибших во время пожара в Уайтхолле картинах Гольбейна. И все же склонен согласиться с русским царем, сказавшим мне, что он больше восхищается некоторыми хорошими машинами, чем собранием прекрасных картин, которые ему показывали в королевском дворце».[743] Тот же Лейбниц однажды пренебрежительно отозвался о барочных гуманитариях, сказав, что они «принимают солому слов за зерно вещей». Эти слова могли бы принадлежать самому Петру.
Для барочного гуманитария каждый элемент мироздания был эмблемой, отпечатком некоей вечной идеи. Так, «любопытство звездочетское» простиралось за пределы небесного свода. Солнце считалось «гиероглифом» познания, Сатурн — воображения, Юпитер — способности здравого суждения. Звезды были космическим соответствием памяти. Человек представлял из себя «малый мир». Димитрий Ростовский так рассуждал о первом человеке Адаме: «Адам… в еллинском… сказуется микрокосмос, еже есть малый мир, яко от четырех концев великаго мира прият свое именование, от востока, и запада, и севера, и полудне. В еллинском бо тыя четыри вселенстии концы именуются сице: Анатолии — восток; Дисис — запад; Арктос — север, или полунощ; Мисемвриа — полудень. От тех именований еллинских отойми первыи литеры, будет АДАМ. А яко же во имени Адамовом изобразися четвероконечный мир…, сице в том же имени прообразовася четвероконечный крест Христов».[744]
Такие толкования позволяли связать воедино живую и неживую природу, мир видимый и мир трансцендентный. Барочные поэты ощущали себя счастливыми обладателями истины. Им казалось, что мир — это книга, с которой они уже сняли семь печатей. Для них наука завершила цикл своего развития и не нуждалась в развитии опытного знания, в самостоятельном исследовании. Именно о людях этого типа с иронией писал Кампанелла: «Они… уже не стремились к истине, а стали преданными последователями древних и усвоили чужие мнения. Они не обращались к исследованию природы вещей, а изучали только высказывания, и притом даже не высказывания самих философов, а только их толкователей… Они утверждают, что интеллект… учит нас иным образом, нежели ощущения, и считают разумное знание более благородным… Я никогда (клянусь Геркулесом!) не видел, чтобы кто-нибудь из них изучал реальные вещи, отправился в поле, на море, в горы исследовать природу; они не занимаются этим и у себя дома, а пекутся лишь о книгах Аристотеля, над которыми проводят целые дни».[745]
Петровские реформы пронизывала идея полезности, а пользы — прямой, немедленной, осязаемой пользы от «латинствующих» не было. Именно поэтому им не нашлось места в том здании, которое возводил Петр. Именно поэтому Петр решил отвергнуть то искусство, которое казалось совершенным Стефану Яворскому и Димитрию Ростовскому, отвергнуть их культуру, несмотря на то, что эту культуру пестовали отец и старший брат Петра, а сам он воспитывался в ее атмосфере.
Петр выдвинул другой тип писателя. Интеллектуал, сочиняющий по обету или внутреннему убеждению, был заменен служащим человеком, пишущим по зака
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5374
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:24 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Интеллектуал, сочиняющий по обету или внутреннему убеждению, был заменен служащим человеком, пишущим по заказу или прямо «по указу». Петр выдвинул и другой тип культуры. Если для «латинствующих» поэзия была царицей искусств, то теперь она стала инкрустацией, украшением естественнонаучных и практических изданий — таких, как «Арифметика» Магницкого. Если прежде весь мир, все элементы мироздания, включая человека, воспринимались как слово, то теперь и слово стало вещью. От поэтического «музея раритетов» Симеона Полоцкого к петербургской Кунсткамере, реальному музею монстров и курьезов, — такова эволюция русского барокко. Слово было знаменем московского его периода, знаменем периода петербургского стала вещь.
При Петре Россия произвела множество новых для нее «вещей» — флот, библиотеки, общедоступный театр, Академию наук, парки и парковую скульптуру; она произвела новые одежды, новые манеры, новый стиль общения; она произвела даже новую столицу. Производство вещей потеснило производство слов, отчего петровскую эпоху иногда называют «самой нелитературной» эпохой русской истории. Означало ли это упадок литературы? В известном смысле — да, означало. Естественным было ухудшение стиля, макаронизм, обилие варваризмов. Динамический мир пребывал в состоянии стремительной трансформации, его надлежало описать, надлежало называть все новые и новые вещи, и это делалось «конвульсивным» стилем. Наметилась депрофессионализация литературы. Если при царях Алексее Михайловиче и Федоре Алексеевиче писательство было прерогативой и привилегией людей с правильным гуманитарным образованием, то при Петре возникло и быстро размножилось племя дилетантов. О размахе дилетантизма позволяет судить следующий пример: в эпохи ассамблей любовные песенки сочиняют петербургские светские львицы из семей Черкасских, Трубецких, Головкиных. Сама цесаревна Елизавета Петровна подвизается на этом поприще. За перо берутся иностранцы, которые едва умеют объясняться по-русски — такие, как Виллим Монс. Дилетантизм — это также симптом упадка.
Но во всем этом были и плодотворные моменты. Апофеоз вещи был связан с фабульной и сюжетной свободой. В песенниках первых десятилетий XVIII в. сохранился цикл песен о «драгой вольности». Петр и его питомцы «воспевали вольность драгую». О какой «вольности», какой свободе идет речь? Разумеется, не о политической и не о духовной. Речь идет о свободе быть частным человеком, о свободе бытового поведения. Один из актов «драгой вольности» — литература. Она не только служит практическим потребностям. Она также развлекает. В этой сфере писатель не скован ни церковной идеологией, ни государственным заказом. Он волен в выборе тем и сюжетов. Этот сдвиг в литературном быте был тоже своего рода реформой — с далеко идущими последствиями.
2. На пути к новой русской литературе
Наметившиеся во второй половине XVII в. новые явления русского историко-литературного процесса[746] подготовили формирование литературы петровского времени — времени больших общественно-экономических, социальных и политических преобразований, происшедших в России в первые десятилетия XVIII в. Реформы высших и центральных органов государственного управления, создание военно-морского флота и регулярной армии нового типа, развитие науки, промышленности и торговли способствовали тому, что Россия по уровню своего развития приблизилась к передовым европейским государствам того времени. Военные победы, одержанные над шведской армией Карла XII, принесли признание ее военного могущества. Правительство Петра I проводило просветительные мероприятия: открывались школы, гимназии и университет при Академии наук, куда был объявлен прием детей не только дворян, но и выходцев из податных сословий. Правительству нужны были образованные люди, поэтому молодежь посылали в «чужие края» для обучения наукам и «политичным нравам».
Результаты преобразований не замедлили сказаться и в области культуры. Важнейшую роль сыграло здесь то, что Россия второй половины XVII в. подошла к следующей эпохе своего развития на большом подъеме культурных традиций Возрождения, исторический смысл которого заключался в новом отношении к человеку как к духовной ценности (в противоположность средневековью, когда человек считался источником зла и соблазна). Освобождение человеческого интеллекта от оков религиозного догматизма и провозглашение светского начала явились следствием нового ренессансного мировоззрения.
Если во второй половине XVII в. в России была стремительно освоена значительная часть европейского ренессансного культурного наследия,[747] то в первые десятилетия XVIII в. сказались исторические последствия влияния Возрождения. Общественные и культурные преобразования первых десятилетий XVIII в., при всей их кажущейся неожиданности и внезапности, потому в сущности и смогли быть осуществлены, что они выросли на почве, подготовившей преобразования петровского времени. Деятельность Петра I потому и смогла быть столь плодотворной и исторически перспективной, что он правильно понял тенденции общественно-политического и культурного развития России и всю свою громадную энергию, ум и деспотическую власть направил на реализацию этих тенденций, осознанных царем как государственные задачи.[748] Это имело громадное значение для судеб русской культуры XVIII в.
В первые десятилетия XVIII в. произошли изменения в социальном составе русского общества, в уровне образованности, в характере государственной власти. Наметившаяся в конце XVII в. тенденция к ограничению политической власти феодальной знати, выразившаяся в указе царя Федора Алексеевича об уничтожении местничества, в начале XVIII в. приобрела ясно выраженный характер, направленный на возвышение «худородных» и уравнение их в правах с наследственной аристократией. Практика петровской эпохи предшествовала теоретическому обоснованию принципов формирования новой знати. Выразительным документом петровского времени является «Табель о рангах всех чинов воинских, статских и придворных…», изданная в 1722 г. Черновой список «Табели», написанный Петром I, многократно переправленный им, раскрывает личное участие Петра I в выработке этого указа, в котором излагались принципы подхода к оценке человека и к «испомещению» его в системе социальной иерархии.
«Услуги отечеству» становятся мерилом в оценке человека, личные качества приобретают первостепенное значение. Не знатность и богатство, а «острый разум», воинская храбрость и гражданские поступки определяют значение человека в общественной жизни. Петровская «Табель о рангах» была значительным шагом в практической реализации новых принципов, послуживших основанием для развития в России прогрессивной просветительской идеологии.
В течение XVIII в. просветительская идеология сложилась в целостную систему, отразившуюся, как справедливо пишет Ю. М. Лотман, «в социологии, философии, этике, политике, в воззрениях на искусство, пропитанных „духом“ борьбы с насильственным ограничением человеческой личности и сословным неравенством».[749] В начале XVIII в. просветительские идеи оказали значительное воздействие на формирование науки и культуры, определив в большой степени и своеобразие формирующейся новой русской литературы.
В первые десятилетия XVIII в. в области естественных наук Россия стремительно осваивала достижения передовой западноевропейской науки. Интенсивный подъем знаний отличает науку начала этого века от состояния научных представлений предшествующего периода.[750]
В. И. Ленин отмечал воздействие научного мировоззрения на другие стороны духовной культуры, «могущественный ток к обществоведению от естествознания».[751] В России начала XVIII в. становятся известны идеи нового европейского естествознания, имена Декарта, Кеплера, Коперника, Галилея, Ньютона. У передовых представителей русского общества аристотелевская натурфилософия, господствовавшая в предшествующий период, встречает решительную оппозицию. На смену ей пришли философские идеи Гоббса, Локка, Пуфендорфа и Лейбница. В книжных собраниях петровского времени представлена передовая западноевропейская естественнонаучная литература и философия.[752]
Общий подъем культуры в России начала XVIII в. сказался не только на образованных сподвижниках Петра I. Он ясно обозначился в значительном расширении круга читателей печатной продукции петровского времени.[753]
С конца 1702 г. стала выходить первая русская печатная газета «Ведомости»,[754] посредством которой правительство Петра I разъясняло свою политику и пропагандировало необходимость и важность преобразований. В «Ведомостях» систематически освещались также события международной жизни. Н. А. Добролюбов отмечал, что в этой газете «в первый раз русские увидели всенародное объявление событий военных и политических».[755] Придавая «Ведомостям» общественно-воспитательное значение, Петр I сознательно стремился сделать газету понятной и доступной широкому кругу читателей. Поэтому особое значение придавалось языку «Ведомостей». Деловой, точный, почти без церковнославянских слов и с незначительным количеством иностранной лексики, язык «Ведомостей» стал в известной степени образцом, который Петр I рекомендовал для переводов иностранных книг и для русских исторических и публицистических сочинений начала XVIII в. Не случайно, что, приступая в начале 40-х гг. XVIII в. к созданию «Российской грамматики», Ломоносов внимательно изучал «Ведомости», увидев в языке деловой прозы первых десятилетий XVIII в. отражение прогрессивных тенденций в развитии русского литературного языка.
Печатные «Ведомости», изданные большим тиражом (иногда в 2–4 тысячи экземпляров), приобщали русских читателей к культуре. Литературное значение петровских «Ведомостей» подчеркивал Н. А. Добролюбов: «Самая же возможность писать о всяческих предметах, начиная с политических новостей и оканчивая устройством какой-нибудь лодки, расширила круг идей литературных и вызвала на книжную деятельность многих, которые в прежнее время никогда бы о ней и не подумали».[756]
Начиная с 1708 г. (когда был введен гражданский алфавит) в России было издано большое количество политических и публицистических трудов, учебных книг и переводных литературных и исторических сочинений.[757]
В числе первых книг, изданных в петровское время, следует назвать своеобразные своды по античной культуре и литературе. Европейское Возрождение, как известно, видело в античном наследии высокий образец для подражания. В России второй половины XVII в. также заметно усилился интерес к античности, и не случайно, по-видимому, А. Суханов приобрел в 1654 г. во время своей поездки на Восток кодекс Гомера XV в., который Б. Л. Фонкич считает «типичным образцом работы греческих каллиграфов эпохи Возрождения».[758] Тогда же были привезены А. Сухановым списки поэм Гесиода и «История» Фукидида. В библиотеке патриарха Никона хранились списки сочинений Аристотеля, Плутарха, Геродота, Демосфена. Значительное число произведений античных писателей: Цицерона, Вергилия, Сенеки, Овидия, Плавта, Эзопа — хранилось в библиотеке Посольского приказа (тогдашнего Министерства иностранных дел).
Значительную роль в ознакомлении с античной литературой играли Киево-Могилянская академия и московская Славяно-греко-латинская академия. Ученики этих высших учебных заведений, владевшие латинским и греческим языками, имели возможность знакомиться с творчеством античных писателей в подлинниках. В петровское время впервые были изданы большим (по тому времени) тиражом некоторые книги, которые делали доступными широкому кругу русских читателей основы античного искусства и культуры.
В 1705 г. в Амстердаме была издана на русском языке книга «Символы и эмблемы», содержащая 840 аллегорических эмблем и символов, наиболее употребительных в западноевропейской культуре. Это позволило русскому читателю освоить мир условных образов, характерных для барокко и классицизма, и в то же время давало ему элементарные представления об античной мифологии. В 1700 г. в Амстердаме впервые был издан перевод басен Эзопа, к которому была присоединена поэма, приписывавшаяся Гомеру, — «Война мышей и лягушек». Опубликованы также были в 1722 г. в переводе с немецкого издания «Овидиевы фигуры в 226 изображениях» («Метаморфозы» Овидия), в 1712 г. — «Апофегмата, то есть кратких витиеватых и нравоучительных речей книги три» — переведенный с польского сборник изречений и полуанекдотических повестей, в которых упоминались имена философов, политических деятелей и писателей древней Греции и Рима. Басни Эзопа переиздавались при Петре I два раза, «Апофегмата» — пять.
Сведения об античности русский читатель находил в переведенной с латинского языка и изданной в 1720 г. книге по истории культуры Полидора Вергилия Урбинского «Осмь книг о изобретателех вещей». В первых трех книгах Полидор Вергилий пытается, опираясь на суждения философов и историков, объяснить начало и зарождение наук, искусств, техники, общественных форм жизни. Последующие пять книг трактуют о религиозных обычаях народов. Те же просветительские цели преследовало и издание в 1725 г. книги «Библиотека, или О богах» Аполлодора. «Предисловие к читателю» было написано Феофаном Прокоповичем, который раскрывал значение ее для истории античной культуры.
В первые десятилетия XVIII в. были изданы и исторические сочинения: «Книга Квинта Курция о делах содеянных Александра Великого царя Македонского» (с 1709 по 1724 г. выдержала пять изданий), «История в ней же пишет о разорении града Трои» (с 1709 по 1717 г. выдержала три издания), «История о разорении последнем святого града Иерусалима от римского цесаря Тита сына Веспасианова вторая о взятии славного столичного града Константинополя» (с 1713 по 1723 г. выдержала три издания). Громадная популярность этих сочинений объясняется, как отметил А. И. Белецкий, их глубокой связью с исторической традицией Древней Руси.[759] Исследование О. В. Твороговым рукописного источника первого печатного издания «Троянской истории» 1709 г., восходящего к рукописному переводу XVII в.,[760] свидетельствует о непрерывности традиций исторического повествования в петровское время. Но в условиях культурных преобразований начала XVIII в. традиции древнерусской литературы претерпевают существенные изменения.
Отказ от средневековой церковной идеологии, наивный рационализм и утилитарное просветительство — все эти черты, характеризующие новое общественно-политическое мировоззрение петровской эпохи, определили необыкновенную сложность развития русской культуры и литературы того времени. Своеобразный синтез идей Ренессанса и раннего Просвещения породил совмещение подчас противоречивых идеологических, этических и эстетических концепций. Гуманистическая вера в человека, утверждение его права на земное счастье и безграничную свободу воли сосуществуют с представлением об идеале человеческой личности, подчинившей помыслы и чувства гражданскому долгу и служению государству. Деятельность Петра I как бы олицетворяет теоретический тезис о «служении отечеству». В Манифест о лишении престола царевича Алексея Петровича включено письмо Петра I к сыну с знаменательными словами: «… я ради людей и Отечества живота своего не жалел, разве тебя, непотребного, пожалею». Редактируя «Гисторию Свейской войны», Петр I вносит существенные поправки в отрывок текста, в котором описано его личное участие в Полтавской битве 1709 г. Петр I снял все панегирические похвалы «царской особе» и уточнил свое действительное участие в руководстве военными действиями: «… ибо государь в том нужном случае за людей и отечество не щадя своей особы поступал, как доброму приводцу надлежит».[761]
В этой фразе, как в фокусе, отразилось новое и старое, патриотические традиции древнерусской литературы с ее гражданственностью и просветительская идея об обязанностях и правах государя, теоретически обоснованная в сочинениях Гроция, Гоббса и Пуфендорфа.
Политическая идеология петровского времени, опирающаяся, с одной стороны, на коренные начала предшествовавшей русской литературы — ее публицистичность, гражданственность, патриотический пафос, оказывается таким образом связанной с национальными культурными традициями; с другой стороны, она утверждается на философских основах европейской просветительской мысли конца XVII — начала XVIII в. и находит выражение в художественной системе классицизма. Потому уже в период раннего формирования русский классицизм имел ряд существенных расхождений с европейским, в частности французским, классицизмом. Виднейший французский поэт-сатирик Н. Буало, автор «Поэтического искусства» — теоретического кодекса классицизма, резко враждебно относился ко всем формам национальной поэтической традиции, считая ее проявлением ненавистного ему «плебейского» начала.[762] В создании новой литературы французские классицисты опирались на античное искусство. В отличие от европейского классицизма, сознательно культивировавшего рационалистическое искусство образованных классов общества и намеренно отталкивающегося от соприкосновения с «неразумным» в своей основе творчеством народных масс, русский классицизм в вопросе о предшествующей национальной культуре исходил из других позиций.
Интерес к своей собственной «античности» — древнерусской литературе и культуре явился характерной чертой складывающейся новой русской литературы. И эта особенность раннего классицизма определила своеобразие дальнейшего развития русской литературы. При всей сложности движения историко-литературного процесса XVIII в. обращение писателей к национальным темам, к художественным традициям Древней Руси сыграло свою роль в формировании идейно-стилистических особенностей произведений русской литературы самых различных литературных направлений. В то же время уже в XVIII в. с именем Петра I стали связывать «пресечение» национальных традиций в культуре и литературе, потому что его реформы были резким «скачком» к европейской образованности и полным отдалением от национальной культуры (М. М. Щербатов,[763] Н. М. Карамзин[764]).
Мнение о перерыве национальных традиций в русской культуре петровского времени, хотя и в несколько модернизированном виде, дошло до нашего времени. Так, Б. И. Бурсов в своем исследовании пишет: «В XVIII столетии русская литература резко порвала с древними национальными литературными формами. Следовательно, здесь на первый план выплывают различия, а не общность».[765]
В действительности все обстоит значительно сложнее, и указанием на «перелом» и «разрыв» невозможно обозначить все многообразие изменений, происшедших в русской литературе в первые десятилетия XVIII в. При всем стремлении к преобразованиям в области политики, науки и культуры и внимании к западноевропейским образцам, Петр I далеко не так однозначно, как это принято думать, относился к древнерусской книжности, к памятникам литературы и искусства. Достаточно напомнить некоторые факты, которые заставляют несколько иначе представлять культурную политику Петра I и его позицию в отношении к национальным традициям.
По свидетельству П. Н. Крекшина (основанного, как он пишет, на рассказе воспитателя Петра I — Н. М. Зотова), 1 и 2 июня 1684 г. Петр I (которому было тогда 12 лет) осматривал Патриаршую библиотеку и нашел в ней рукописные книги «в великом беспорядке разбросаны и многие истлевшие, за что крайне разгневался на патриарха и вышел, не сказав ни слова».[766] Тогда же он приказал Н. М. Зотову «оные книги разобрать, привести в порядок, сделать им опись и хранить ту библиотеку за царской печатью».[767] «Описание Патриаршей библиотеки», осуществленное в 1718 г., явилось реализацией указаний Петра I.
В личной библиотеке Петра I в числе книг по самым разнообразным отраслям знаний хранились и древнерусские рукописи, поступившие после смерти царя в библиотеку Петербургской Академии наук.
Проезжая в 1711 г. Кенигсберг, Петр I посетил Королевскую библиотеку, где увидел украшенную миниатюрами древнюю русскую рукопись, которую подарил библиотеке польский магнат Н. Радзивил. Петр I сразу заказал точную копию с рукописи и с рисунков для своей библиотеки. Так называемая Петровская копия Кенигсбергской (Радзивиловской) летописи, находившаяся с 1725 г. в библиотеке Петербургской Академии наук, сыграла чрезвычайно важную роль в истории русской науки. До 1758 г. (когда в Петербург была привезена подлинная Кенигсбергская летопись) над Петровской копией работали: И. Б. Паузе (переведший ее на немецкий язык), Г.-З. Байер, В. Н. Татищев, Г. Ф. Миллер (издавший отрывки из летописи в «Sammlung russischer Geschichte» в 1732–1735 гг.) и М. В. Ломоносов, подготовивший при участии И. С. Баркова первое издание этой летописи в 1767 г.
Придавая серьезное значение древнерусским памятникам, Петр I издал указы в 1720 и 1722 гг. о сборе рукописей в церквах и монастырях и об отправке их в Синодальную библиотеку. С. Р. Долгова установила неизвестный ранее факт: по указанию Петра I намечалось подготовить новое издание первопечатного «Апостола» 1564 г.
Безусловно, заботы Петра I о сохранении древнерусских рукописей были продиктованы пониманием значения этих памятников как источников сведений по истории России. Известно, что Петр I поручал справщику Московской типографии Ф. П. Поликарпову составить «Историю России», доведенную до современности. Но образованный и трудолюбивый переводчик, составитель многоязычных лексиконов Ф. П. Поликарпов не был в состоянии предпринять сочинение нового типа: он составил компиляцию из летописных источников, изъяв описание чудес и знамений, а история начала XVIII в. (до 1710 г.) представляла собой добросовестный свод известий из дневника Б. П. Шереметева, реляций о военных действиях в период Северной войны и указов царя. Петр I не был удовлетворен сочинением Ф. П. Поликарпова, и его «История России» не была опубликована.[768] Можно думать поэтому, что Петр I ожидал видеть в труде по истории не перечисление в хронологическом порядке сведений, почерпнутых из нескольких источников, а сочинение, основанное на достоверных исторических фактах, удовлетворяющее эстетическим требованиям и отвечающее общественно-политическим задачам времени.
Петр I придавал серьезное значение историческим сочинениям, повествующим о прошлом России и западноевропейских стран.
Но одновременно с этим он проявляет внимание к описанию современных событий и принимает личное участие в составлении истории Северной войны России со Швецией. Сохранилось пять редакций «Гистории Свейской войны» с заметками и редакторскими поправками Петра I,[769] который был озабочен, как можно видеть по характеру его замечаний и поправок, не только полнотой фактических данных, но и литературной стороной сочинения. Его стилистические поправки раскрывают стремление к простоте, ясности и доходчивости изложения исторических фактов, к устранению «риторических украс». Эстетическая позиция Петра I сыграла определенную роль в формировании русской литературы начала XVIII в.[770]
Формирование нового типа исторических сочинений, основанных на углубленном изучении традиций древнерусского летописания с учетом опыта европейской исторической и общественно-политической мысли, определило направление развития русской историографии XVIII в. С. Л. Пештич отметил, что «развитие русской исторической мысли во многом шло параллельно развитию русской художественной литературы в XVIII в.».[771] Поэтому исторические сочинения Ф. Прокоповича, В. Н. Татищева, М. В. Ломоносова и Н. М. Карамзина, чье творчество завершает историческое и эстетическое наследие XVIII в., представляют собою одновременно и труды по истории, и памятники литературы.
Петровская эпоха с ее светским, жизнерадостным началом, с утверждением права человека на земное счастье способствовала расцвету стихотворства. Изменения в общественной жизни и в семейном быту, введение ассамблей, где мужчины и женщины вместе проводили праздничные встречи, освобождение женщин от «теремного затворничества» — все это устанавливало новые отношения. М. М. Щербатов, определяя хронологические границы «повреждения нравов в России», писал, что в начале XVIII в. «страсть любовная, до того почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать».[772]
Многочисленные образцы любовных стихов начала XVIII в., встречающиеся в рукописных сборниках, позволяют составить представление об их характере. Они отличаются крайней пестротой лексики. Наряду с церковнославянизмами, наличием украинской и польской фразеологии имеются вкрапления делового языка петровского времени, сдобренного манерностью и галантной изысканностью, что свидетельствует об активных языковых воздействиях переводной литературы, сыгравшей значительную роль в формировании русского языка первых десятилетий XVIII в.[773] В книжной поэзии появляются метафоры, образы и символы, связанные с традициями западноевропейского Возрождения. Любовные стихи пестрят именами античных богов и богинь: герой оплакивает свое сердце, простреленное «острою стрелою Купиды» (Купидона): «Ох, рана смертная в сердцы застрелила, Злая Купида насквозь меня пробила».
Любовная лирика первых десятилетий XVIII в. окрашена в чувствительные — сентиментальные топа, оснащена эмоционально-приподнятой фразеологией: сердца влюбленных «уязвлены печалью», они проливают «слезный дождь», их любовь — «пламень», она «родит в сердце искры», зажигает «огонь». Эффектные барочные сравнения красоты возлюбленной с цветами, с драгоценными камнями и металлами («цвет благоуханнейший, сапфир драгой прекраснейший», «неоцененная краля, бралиант», «глаз магнит в себе имеет») создают своеобразный характер этих песен — ранних образцов русского стихотворства.
В формировании «любовной фразеологии» литературы определенная роль принадлежит народной лирической песне. Значительное воздействие на любовную поэзию этого времени оказала переводная литература, пришедшая в Россию конца XVII — начала XVIII в. через посредство Польши. Ранние лирические песни вошли в сборники 1720-х — начала 1730-х гг.: «Цветочик красны и благоуханнейши», «Свете мой ясный, шипче прекрасный», «От великой жалости не имею радости», «Адамант дражайший, паче меда сладчайший», «Свете очей моих, зело яснейши» и «Аща кто может познати».[774]
Много песен посвящено Фортуне — судьбе. А. В. Позднеев справедливо связывает их появление с «временем ломки старых понятий и бытовых навыков, а равно установления нового светского мировоззрения»:[775]
Фортуна злая! Что так учиняешь,
Почто с милою меня разлучаешь?
Я хотел до смерти в любви пребыти
Ты же меня тщишься от нее скрыти.
Или ты не знаешь, Фортунища злая,
Коль ми есть сладка та моя милая?
Несть ее красное на сем зримом свете,
На вертограде — прекрасном цвете.
В первые десятилетия XVIII в. возник и новый тип русского сюжетного повествования. Образцы его мы сидим в «Гистории о российском матросе Василии Кариотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли», в «Гистории о храбром российском кавалере Александре и о любителницах ево Тире и Елеоноре» и «Гистории о некоем шляхетском сыне, како чрез высокую и славную свою науку заслужил себе великую славу и честь и ковалерский чин и како за добрые свои поступки пожалован королевичем в Англии».
Эти произведения — яркое порождение петровской эпохи. Типичен их герой — незнатный молодой человек (чаще всего — обедневший мелкий дворянин); типична его судьба: он достигает высокого положения в обществе благодаря не своему происхождению, а личным заслугам, «разуму», «наукам»; типична и форма этих произведений, где своеобразно сочетались художественные традиции русской и переводной литературы.
«Гистории» о матросе Василии, о кавалере Александре и о шляхетском сыне существенно отличаются от повествовательных сочинений второй половины XVII в. «Гистории» — целиком светские произведения, их сюжет вымышлен и развивается по линии раскрытия характера главного героя, чья судьба — результат его поступков, а не действия неизбывного рока, как это наметилось в «Повести о Савве Грудцыне» и развилось в «Повести о Горе-Злочастии».[776] «Острый разумом» российский матрос Василий преодолевает все препятствия и становится флоренским королем; российский кавалер Александр, уважаемый за личную храбрость и мужество, умирает во время возвращения в Россию, потеряв надежду искупить свою вину за праздно проведенное время; шляхетский сын «за высокую свою науку» пожалован английским королевичем, но гибнет из-за происков придворных вельмож.
Новым в русских повестях начала XVIII в. является развитие любовной темы. Тема эта не только образует сюжетное начало, но и служит раскрытию характера героя. Любовь — важное и серьезное чувство; это не «падение блудное» Саввы Грудцына, а возвышенная и в то же время земная страсть, толкающая героя на подвиги. Любовь грандиозна, она охватывает всего человека. Матрос Василий, увидев королевну Ираклию, «паде от ее лепоты [красоты] на землю». Английская королевна, встретив шляхетского сына, «вся, яко воск, растая, и яко вся воспламеняся».
Это господство светского начала (в отличие от аскетизма средневековья), утверждение земной жизни, раскрытие реальной мощи человека является одним из важнейших признаков литературы Ренессанса.[777] «Гистории» первых десятилетий XVIII в. несомненно отразили ренессансные веяния. Об этом свидетельствует и наблюдение В. В. Кожинова над развитием фабулы и форм рыцарского эпоса, неразрывно связанного с эпохой Возрождения.[778] Русские повести петровской эпохи испытали на себе воздействие переводной литературы. Так, сюжеты фацеций и обработки отдельных новелл Боккаччо, а также «Повесть о королевиче Петре Златых Ключей» отразились в фабуле «Гистории о российском кавалере Александре»;[779] роман о Бове-королевиче и немецкие обработки сюжета о Гамлете — в «Гистории о некоем шляхетском сыне»,[780] повесть о знатном шляхтиче Долторне — в «Гистории о российском матросе Василии».[781]
Но вместе с тем повести первых десятилетий XVIII в. отобразили и просветительские идеи петровского времени. Это яснее всего сказалось в таких качествах героя, как «острость разума», его успехи в науках. Именно эти личные достоинства раскрываются и в прямых авторских высказываниях, и в мнении других героев повествования. О матросе Василии «слава… велика прошла за ево науку». Атаман сразу же увидел Василия «молотца удалаго и остро разумом». Австрийский император приглашает Василия за стол «со словами: Почто напрасно отговариваешися, понеже я вижу вас достойно разумом». Российский «кавалер» Александр «еще… юну в возрасте сущу, дивитис было достоино, понеже от природы разум в нем так изострился, что философии и протчих наук достиг и во учении превзыде». Шляхетский сын «по науке всех превзыде».
Композиционной особенностью русских повестей петровского времени является включение в них песен — «арий», которые по ходу действия исполняют герои. По своему составу эти «арии» представляют собой типичные образцы любовной лирики начала XVIII в., в которых сочетаются черты ренессансного и барочного стилей: аллегоризм, гипертрофированная эмоциональность, упоминание античных богов и богинь (Купидона, Фортуны, Марса).
Героиня «Гистории о российском кавалере Александре» пасторская дочь Елеонора, впервые увидев Александра, выражает свое чувство в «арии»:
Щастие, Елеонора, сама ты погубила
Гордым ответом болезнь возбудила.
Нанесла печаль своей младости
Коей причастна ныне сладости?
Не тще во мне сердце унывало
И злую печаль провещавало,
Совесть же моя то познала,
Что Фортуна отлетала.
Эти песни-арии не являются плодом личного творчества авторов «гисторий». Распространенные в быту и в рукописных сборниках, они включены в ткань повествования почти механически, не выражая индивидуальных чувств героя, а передавая их типологию.
Литературный стиль повестей петровского времени представляет собой сплав разнородных поэтических пластов. Акад. В. Н. Перетц убедительно показал, что «стиль любовных обращений, писем, вставных арий» сложился под воздействием итальянской и французской литератур, пришедших на Русь через посредство Польши.[782] Но вместе с тем нужно отметить, что в формировании стиля этих повестей значительную роль сыграла деловая проза петровского времени, успешно разрабатывавшаяся в конце XVII — начале XVIII в. Язык «курантов», «Ведомостей», переводов учебных и научных книг гуманитарного профиля оказал большое влияние на характер повествовательной манеры «Гисторий» о российском матросе Василии, дворянине Александре и шляхетском сыне.[783]
Петровская эпоха со всеми характерными чертами общественной и бытовой жизни (поездки «за море в науку», ассамблеи, новая манера отношений между мужчиной и женщиной) сказалась в этих повестях, распространявшихся путем переписки, так выразительно и многосторонне, как ни в одном из жанров печатной литературы первых десятилетий XVIII в. Можно поэтому с известным основанием полагать, что в этих повестях впервые начали складываться некоторые характерные черты романа.[784] И не случайно поэтому «гистории» петровского времени сыграли значительную роль в развитии прозы XVIII в., что отчетливо видно в творчестве Ф. А. Эмина и М. Д. Чулкова, унаследовавших и развивших их повествовательную манеру.
Просветительская направленность петровской эпохи, то большое внимание, которое уделял сам царь формированию нового общественного сознания, вызвали потребность в возобновлении театра, который, по мысли Петра I, должен был приобщить русских людей к новой светской западноевропейской культуре и способствовать правильному пониманию ими правительственных мероприятий.
В 1699 г. в Москве, в доме Лефорта, в Немецкой слободе, был устроен «комедийный театрум и хоры». Здесь ставили пьесы для приближенных царя.[785] Но, очевидно, правительство Петра I хорошо понимало необходимость открытия публичного театра. И в 1702 г. по повелению Петра I в Россию из Данцига была вызвана труппа актеров, и в том же году в Москве на Красной площади был построен общедоступный театр. Приглашенная немецкая труппа актеров во главе с Иоганном Кунстом должна была «царскому величеству всеми вымыслами, потехами угодить, и к тому всегда доброму, готовому и должному быти».[786]
После смерти Кунста (1703) во главе труппы стал Отто Фюрст, продолживший традиции театра Кунста, который в свою очередь представлял собой ответвление труппы немецкого антрепренера Фельтена.
Театр находился в ведении Посольского приказа. И это не случайно: Посольский приказ уже в XVII в. был важным центром литературной жизни Москвы. Здесь переводили «Вести-куранты», книги естественнонаучного содержания, литературные произведения. «Издательская» деятельность Посольского приказа была многосторонней и разнообразной.[787] Переводчики Посольского приказа были представителями московской интеллигенции XVII в., знатоками и ценителями книги. В их среде формировались составители русских литературных памятников. В делах Посольского приказа сохранилось «Описание комедиям, что каких есть в Государственном Посольском приказе, мая по 30 число 1709 года». Кроме «Описания» сохранился краткий перечень комедий, пополняющий его еще двумя названиями. Из пятнадцати поименованных здесь пьес до нас дошло только шесть, остальные известны лишь по названиям.
Основное место в репертуаре театра Кунста — Фюрста занимали пьесы, написанные на темы античной истории: «О крепости Грубстона, в ней же первая персона Юлий Кесарь», «Сципио Африкан». В них русский зритель впервые увидел на сцене трагическую борьбу между страстью и долгом, чувством и разумом, личным и общественным. Нумидийский король Масиниза провозглашает верность нравственному долгу «до смерти». Героиня пьесы «Сципио Африкан» Софонизба восклицает: «Всегда подобает отечеству пользу своей собинной представить». Пьеса о Софонизбе несет на себе очевидный отпечаток трагедий эпохи Возрождения. Но в то же время налет «галантной» изысканности в характеристике поведения героев и особенно в выражении ими чувств свидетельствует о появлении элементов и барочной и классицистической эстетики. Так, суровый воин король Масиниза, взглянув в «небесное лицо» Софонизбы (жены побежденного им короля Сифакса) «в слезах» восклицает: «Ах и паки ах! Аз есмь ли победитель или побежден? Тигр иногда ловца убиет, а бессильная серна против того смерти не уйдет. Но Софонизба меня в оковах заключит. Аз победил, а она победительный венец носит. Я владею в ее крепости, а она сердце мое владеет».[788]
Наряду с пьесами, условно связанными с греко-римской историей, в театре петровского времени разыгрывались спектакли на темы частной семейной жизни. Так, была поставлена трагедия итальянского драматурга Чиконьини «Честный изменник, или Фридерико фон Поплей и Алоизия, супруга его», тема которой — отмщение поруганной супружеской чести. В московском театре шла также пьеса, представляющая собой переделку драмы Кальдерона «Сам у себя под стражей». В русском переводе (не испанской драмы, а с ее французской переделки Тома Корнелем) пьеса называлась «Принц Пикель-Гяринг, или Жоделетт Самый свой тюрьмовый заключник». Русские зрители были знакомы с переделкой французского перевода итальянской пьесы о Дон-Жуане — «Комедия о Доне-Яне и Доне-Педре». Ставились и комедии Мольера «Порода Геркулесова, в ней первая персона Юпитер» (это «Амфитрион») и «Доктор принужденный» (это «Лекарь поневоле»). Русские переделки пьес Мольера, к сожалению, не сохранились и известны по упомянутому выше «Описанию комедиям…».
Репертуар театра Кунста — Фюрста был разнообразный, почерпнутый из различных западноевропейских источников. Наряду с пьесами, в которых разыгрывались кровавые трагедии, осуществлялись постановки веселых, подчас натуралистических «шутовских комедий»: «О Тонвуртине, старом шляхтиче, с дочерью», «О Тенере, Лизеттине отце, винопродавце». В 1708 г. был сделан перевод комедии Мольера «Смешные жеманницы», названный «Драгыя смеяныя». Переделка была осуществлена в плане «шутовской комедии», вероятно, потому, что русскому зрителю было недоступно осмеяние «мелянхолеи» и «художества любления», которой проникнута знаменитая комедия Мольера, подвергавшая беспощадному сарказму аристократическую французскую элиту, услаждающуюся прециозной литературой.
Театр Кунста — Фюрста не оправдал надежд правительства Петра I. Предполагалось, что на сцене будет разъясняться государственная политика, особенно значение военных побед русских войск, по немецкая труппа могла представить лишь пеструю картину западноевропейских пьес, разнохарактерных по политическим тенденциям и по литературным направлениям (от барочных в пьесах Кальдерона до классицистических в комедиях Мольера и в трагедии «Сципио Африкан»).
Неудовлетворенность публичным театром (который в 1707 г. был закрыт) заставила Петра I обратить большое внимание на школьный театр, существовавший в Славяно-греко-латинской академии и при московской Госпитальной школе.
Театральные представления, разыгрывавшиеся учениками Славяно-греко-латинской академии — «благородными великороссийскими младенцами», опирались на традицию школьных спектаклей Киево-Могилянской академии. Школьная драма — религиозно-церковное произведение на библейские и житийные сюжеты, ставившее целью пропагандировать христианскую религиозную мораль.
В петровскую эпоху бурная общественная жизнь внесла значительные изменения в характер школьной драматургии. Святых подвижников на сцене школьного театра сменили миряне, повествующие о мирских политически злободневных событиях. Если первая драма была поставлена в 1701 г. в Славяно-греко-латинской академии на сюжет евангельской притчи о богатом и Лазаре — «Ужасная измена сластолюбивого жития с прискорбным и нищетным», то уже в следующей пьесе — «Страшное изображение второго пришествия господня на землю» в апокалипсическую тематику включаются эпизоды, связанные с событиями современности (выпады против польского сейма, значительное место отведено панегирикам Петру I).
В дальнейшем публицистический и панегирический характер школьной драматургии усиливается, и спектакли Славяно-греко-латинской академии, московской Госпитальной школы и придворного театра сестры Петра I царевны Натальи Алексеевны начинают выполнять ту функцию, осуществление которой было возложено первоначально на публичный театр Кунста.
«Страшное изображение второго пришествия господня на землю при державе благочестивейшаго самодержавнейшаго государя нашего царя и великого князя Петра Алексеевича» было разыграно в школьном театре Славяно-греко-латинской академии в 1702 г. По мнению новейших исследователей, автора пьесы следует искать «в среде киевских ученых, связанных с Киево-Могилянской академией».[789] Составитель пьесы свободно сочетает многочисленные аллегорические фигуры с библейскими персонажами и образами античной мифологии. В «Страшном изображении» действуют: Гнев божий, Милосердие, Фортуна, Суд, Истина, Декрет, Смерть, Всемогущая сила, Михаил архангел, Мир, пророк Даниил, Церковь. В 1705 г. ставится пьеса «Свобождение Ливонии и Ингерманландии», в которой освобождение Моисеем евреев от полчищ фараона и победа его над Амаликом связаны с современными событиями: аллегорической борьбой «льва» (символ Швеции) и русского «двоеглавого орла». В пьесе 1710 г. «Божие уничижителей гордых уничижение» аллегорические образы и библейские мотивы символизируют поражение шведов под Полтавой, измену Мазепы и бегство Карла XII. В конце спектакля на сцене появляются хромой Лев (Карл XII был ранен во время Полтавского сражения в ногу), Гидра, олицетворяющая измену и предательство Мазепы, и Орел с гордой надписью: «И хромых и не хромых, и лютых и не лютых смиряем».
Постановка всех этих пьес носила торжественный, парадный характер: спектакли сопровождались многообразными световыми эффектами, музыкой, хорами и балетными номерами. Панегирический стиль и пышность оформления создавали впечатление грандиозности и необычности зрелищ, для понимания смысла которых требовалась специальная подготовка.
С этой целью античная мифология в виде картин и надписей к ним выносится на московские улицы и площади. В 1696 г. впервые к торжествам по случаю взятия Азова в Москве были устроены грандиозные триумфальные ворота, на которых были изображены античные боги Нептун и Марс. В дальнейшем все победы, одержанные в Прибалтике в начале XVIII в., отмечались «торжественными вратами» — арками, которые украшались картинами мифологического содержания, примененными к происходившим политическим и военным событиям.
Особенно торжественно праздновалась Полтавская победа 1709 г. Преподавателями Славяно-греко-латинской академии в Москве была устроена триумфальная арка, расписанная многочисленными картинами на сюжеты, заимствованные из греко-римских мифов, сказаний Овидия, исторических сочинений Тита Ливия, Фукидида и др. Картин и надписей к ним было так много, что потребовалось дать им специальное объяснение. С этой целью в 1709 г. в Москве была напечатана книга под названием «Политиколепная апофеозис достохвальныя храбрости Всероссийского Геркулеса», несомненно много способствовавшая распространению знаний античной мифологии. Не случайно поэтому отдельные мотивы греко-римской мифологии и символики проникли уже в начале XVIII в. не только в книжную песню, но и в народное словесное искусство и в лубок.
Триумфальные арки 1690–1720 гг., в изобилии покрытые картинами с литературным текстом к ним, а также скульптурными изображениями из дерева и изразцов, раскрывают отчетливо и наглядно эклектичность стиля и художественных приемов в русской культуре конца XVII — первых десятилетий XVIII в. Смешение античности и христианства, пестрота и витиеватость стиля, обилие аллегорических образов, сочетающихся с грубым натурализмом, совмещение фантастики и чудес, тяготение к пышным, репрезентативным формам — вот характерные черты искусства русского барокко.[790] Но в России петровского времени с его пафосом государственного переустройства на новых «разумных» началах, с устремленностью к наукам барочная эстетика носила в значительной степени односторонний характер: идейное содержание произведений тяготело к просветительскому рационализму. И эта особенность русской литературы и искусства начала века предопределила преобладание уже в ту эпоху классицистических тенденций, получивших развитие в период 40–60-х гг.
С 1707 по 1711 г. в подмосковном селе Преображенском существовал театр при дворе царевны Натальи Алексеевны, переведенный затем в Петербург. В этот театр было передано все «убранство» упраздненного театра Кунста: костюмы, реквизит и даже тексты переводных пьес, постановки которых были возобновлены. Наталья Алексеевна — любимая сестра царя, разделявшая его взгляды и поддерживавшая его реформаторскую деятельность, ставила на сцене пьесы религиозно-церковные и светские, переводные и оригинальные. Наряду с драматизованными переработками житий святых из «Четьих Миней» митрополита Димитрия Ростовского и театрализованными церковными службами — «Комедия о Богородице», «Комедия Рождеству» — в подмосковном (а позднее в Петербургском) театре Натальи Алексеевны осуществляли инсценировки популярных переводных любовно-авантюрных романов «Комедия Олундина», «Комедия о прекрасной Мелюзине», «Комедия о Петре Златых Ключей», «Комедия о итальянском маркграфе и о безмерной уклонности графини его», представляющая переработку одной из новелл «Декамерона» Боккаччо.
Инсценировки житий, поставленные на сцене публичного театра в начале XVIII в., оказывали влияние на формирование народного театра, существовавшего независимо от культурной политики правительства Петра I. Особенно интересную судьбу имела школьная драма «Венец славно-победный святому великомученику Димитрию». В пьесе обыгрывались эпизоды из жития защитника Греции юноши Дмитрия Солупского, пострадавшего при царе Максимиане и причисленного к лику святых.
Уже в начале XVIII в. была создана народная драма на сюжет «Венца Димитрию» — «Комедия о царе Максемьяне и его непокорном сыне Адольфе», в которой отразилась история отношений Петра I и его сына Алексея, казненного в 1718 г. Следовательно, возникновение народной драмы относится к первым десятилетиям XVIII в. Важно отметить, что, заимствуя основную фабулу из школьной пьесы, составитель народной драмы резко отошел от своего источника в стилистическом отношении.[791] Он отбросил все характерные элементы пьесы школьного театра: антипролог, пролог, эпилог, аллегорические персонажи. В народную драму включены комические эпизоды, отсутствовавшие в «Венце Димитрию».
Переработка «Венца Димитрию» не единственный случай переделки книжных драматических произведений, когда все чуждое народным этическим и политическим представлениям заменяется идеями и образами, восходящими к фольклорным истокам. Так, «Рождественская драма» Димитрия Ростовского, основанная на евангельском предании, но в то же время использующая традиции украинской вертепной драмы,[792] превращается в народном театре в драму-игру «Царь Ирод». Пьеса совершенно утрачивает церковный характер, в ней нет и следа религиозной трактовки сюжета.
Помимо Славяно-греко-латинской академии в Москве в начале XVIII в. был и другой центр, где развивалась русская драматургия, — московский «гофшпиталь», основанный в 1706 г. Его директором доктором Бидлоо при госпитале была открыта медицинская школа, ученики которой набирались из разных сословий, причем значительную часть их составляли переходившие в школу ученики Славяно-греко-латинской академии. Их силами и был устроен школьный театр.
С школьным театром при московском госпитале связаны несколько пьес. Большой интерес представляет собой комедия «Слава российская», разыгранная в мае 1724 г. по случаю коронации Екатерины I в присутствии Петра I и петербургского двора. Автором «Славы российской» является бывший студент Славяно-греко-латинской академии Федор Журовский.[793] Ему же принадлежит и пьеса «Слава печальная»,[794] поставленная на сцене Госпитального театра вскоре после смерти Петра I. Здесь дается общая оценка деятельности царя-преобразователя, говорится о победах на суше и на море, об основании Петербурга и Кронштадта, прославляются его заботы о просвещении страны.
В формировании идейных воззрений Федора Журовского и его эстетических представлений большую роль несомненно сыграл Феофан Прокопович — горячий сторонник Петра I, талантливый писатель, и в печатных и в устных «Словах и речах» запечатлевший образ новой России.
В творчестве Феофана Прокоповича петровская эпоха нашла свое наиболее полное и всестороннее выражение. Получив образование в Киево-Могилянской академии, Феофан Прокопович продолжил его в Польше, затем учился в Италии в римском колледже иезуитов, совершил путешествие по Германии и некоторое время слушал курс лекций в Галле, почерпнув здесь философские идеи раннего Просвещения.[795] Затем он вернулся на Украину и с 1705 г. приступил к преподавательской деятельности в Киево-Могилянской академии. Он читал курсы математики, физики, астрономии, логики, поэтики и риторики.[796] В своих лекциях Феофан Прокопович выступает как враг аскетизма, суеверий и религиозных чудес, стремясь дать рациональное (в картезианском смысле) объяснение природным явлениям. Высвобождая науку из плена теологии, Феофан Прокопович в философских вопросах естествознания является предшественником Лавуазье и Ломоносова.[797]
В 1705 г. Феофан Прокопович написал и осуществил постановку «трагедокомедии» «Владимир», в которой, впервые в русской литературе XVIII в., сюжетом избирается эпизод из национальной истории. В «трагедокомедии» рассказывается о событиях X в., предшествовавших крещению Руси киевским князем Владимиром Святославичем. В пьесе повествуется о внутренней борьбе, которая происходила в душе Владимира, прежде чем он решил отказаться от «поганства». Вместе с тем пьеса Феофана Прокоповича имела острое общественно-публицистическое звучание. Тема борьбы просвещения с невежеством, которая в пьесе была представлена борьбой Владимира Святославича с корыстными и тупыми жрецами, была весьма злободневна в то время, когда Петр I сражался с реакционным духовенством и боярством.
В отличие от драматургов западноевропейского классицизма Феофан Прокопович в своей пьесе отказался от привлечения греко-римской мифологии: в драме речь идет о языческих божествах, упоминаемых в древнерусских летописях, — Ладе, Купале, Перуне. Заслугой Феофана Прокоповича является и то, что он освободил свою «трагедокомедию» от загромождения символами и аллегориями, типичными для школьного театра его времени. Четкая и ясная композиция «трагедокомедии» «Владимир» придает пьесе стройность и ясность. В своей пьесе Феофан Прокопович соблюдает единство действия и времени. «Трагедокомедия» «Владимир» заключает в себе черты, характерные для классицистической драматургии, являясь преддверием трагедий Сумарокова на темы древнерусской истории («Хорев», «Синав и Трувор», «Ярополк и Димиза»), «Тамиры и Селима» Ломоносова, «Вадима Новгородского» Княжнина.
Обращение к русской истории не было случайным в творчестве Феофана Прокоповича. Он много и плодотворно занимался изучением древнерусских церковно-дидактических произведений, которые нашли отражение как в его многочисленных ораторских сочинениях,[798] так и в исторических экскурсах, предваряющих «Духовный регламент» и «Правду воли монаршей». В книжном собрании Феофана Прокоповича, насчитывающем 25 тысяч томов, было много ценнейших древнерусских рукописей, поступивших после его смерти в 1736 г. в библиотеку Петербургской Академии наук. Феофан Прокопович принимал деятельное участие в редактировании «Гистории Свейской войны» и был автором «Истории императора Петра Великого, от рождения его до Полтавской баталии», изданной М. М. Щербатовым в 1773 г.
В 1709 г., вскоре после Полтавской битвы, перед Петром I, приехавшим в Киев, выступил Феофан Прокопович с «Панегирикосом, или Словом похвальным о преславной над войсками свейскими победе». «Слово», формально связанное с традицией панегирической речи, по литературным особенностям представляло собой новое и оригинальное сочинение. Феофан Прокопович, создавая свое «Слово похвальное», подошел к оценке этого события, основываясь на высоком понимании политического и общественно-исторического значения Полтавской победы. В начале «Слова» он упоминает, как «велеречивыи ритори, егда, хотяще что до удивления похвалити, глаголют, яко превосходит то всякую похвалу я не обретается ему равное слово».[799] «Слово похвальное о преславной над войсками свейскими победе» не столько «похвала», сколько историко-философская оценка события. Автор не представляет слушателям (и читателям) «Слова» набор комплиментов по адресу Петра I — победителя шведов, а анализирует причины победы и приходит к выводу о ее закономерности. Он обращается и к библейской и к современной ему истории, черпая оттуда материал, который приводит в «Слове». Так, он напоминает о намерении Карла XII захватить Москву: «Ныне ругайся российскому воинству, яко не военному; ныне познай, кто бегством спасается; сия бо бяху между инными укоризны твои. Но и пророчество твое, им же свейской силе на Москве быти прорекл еси, отчасти истинно и отчасти ложно есть: мнози бо уже достигоша Москвы, но мнози под Полтавою возлюбиша место» (с. 35).
Сатирический этюд, которым заканчивается этот отрывок, очень выразительно характеризует манеру Феофана Прокоповича-писателя. Карл XII хотел разместить своих солдат в завоеванной Москве. Его пророчество оправдалось, иронически замечает Феофан Прокопович. Многие «уже достигоша Москвы», пишет он, имея в виду тысячи пленных шведов, проведенных по Москве во время триумфального шествия русских войск, а многие «под Полтавою возлюбиша место» — пали в Полтавском сражении. Иронический аспект рассказа не случаен. Феофан Прокопович охотно использует этот литературный прием и в других торжественных «Словах» и даже в таком официальном документе, как «Духовный регламент», в который он включил рассказ о придворных льстецах, близко напоминающий сатирические портреты Антиоха Кантемира и персонажей сатирических журналов Н. И. Новикова.
В составе брошюры «Панегирикос, или Слово похвальное о преславной над войсками свейскими победе» была опубликована в 1709 г. и поэма Феофана Прокоповича, посвященная Полтавской победе, — «Епиникион, си есть песнь победная о тойжде преславной победе».
Поэма Феофана Прокоповича имеет непосредственную связь и по содержанию и по тексту с предшествующим ей в брошюре «Словом похвальным». Но в отличие от публицистического «Слова» «Епиникион» приближается к торжественной оде. Под пером Феофана Прокоповича силлабический тринадцатисложник звучит как тонический. Автор смело передает торжественную лирику народным хореическим песенным размером. Он прямо говорит в «Епиникионе», что о Полтавской победе русский народ будет слагать песни:
О сем преславном деле, в песнех неслыханном!
Пети будет веселник по морю пространном;
Пети будет на холме путник утружденный,
И оповесть иногда леты изнуренныи
Старец внуком, и, яко своима очима
Виде то, внуци старца нарекут блажима.
(с. 213)
Еще большей близостью к народной песне отличается стихотворение Феофана Прокоповича «За Могилою Рябою», посвященное Прутскому походу Петра I 1711 г. Феофан Прокопович был участником этого похода и написал произведение по живым следам непосредственных впечатлений:
За Могилою Рябою
над рекою Прутовою
было войско в страшном бою.
В день недельный ополудны
стался нам час велми трудный,
пришел турчин многолюдный.
Пошли на встречь казацкие,
Пошли полки волосские,
Пошли загоны донские.
(с. 214–215)
Стихотворение написано с тройной рифмой и имеет отчетливо выраженную ритмизацию маршевого характера, что, вероятнее всего, является следствием хорошего знакомства Феофана Прокоповича с солдатскими песнями, услышанными им во время Турецкой войны 1710–1711 гг. С солдатскими песнями стихотворение Феофана Прокоповича сближается и потому, что в нем нашли отражение реальные факты и конкретные наблюдения. Кровопролитное сражение началось в ночь с 9 на 10 июля 1711 г. у реки Прут, невдалеке от Рябой Могилы, местечка в Молдавии. Не случайно поэтому это стихотворение получило широкое распространение в рукописных песенниках XVIII в.[800]
Перу Феофана Прокоповича принадлежит ряд лирических стихотворений, написанных на русском, польском и новолатинском языках. «Песня светская» особенно выразительно раскрывает его поэтические достижения, показывая, с одной стороны, его связь с любовной лирикой петровского времени, с другой стороны, в этом стихотворении Феофан Прокопович выступает как предшественник А. П. Сумарокова — автора городской лирической песни. Наличие в «Песне светской» украинизмов позволяет предположить, что она написана в ранний период его творчества:
Кто в светской жизни хощет щастив бити
И своих утех не потерять,
Тот не ищи в ней никого любити,
Если не хощеш воздихать.
Убегай любви, как би ти не лстился
И крепись, покамист от ней не скусился.
Вскаешся, да поздно, как все мысли розно
Разбредутся в слезах красоти.
Перва примета рани сей безкровной:
На свою любезну частий взгляд,
Ах, отвращайся страсти сей виновной,
В сладости которой будет яд!
Ежели би очи стали тя тягнути,
В самое то время нада вспомянути,
Что сии издевки суть очей веревки
Рви их, сколко можеш, силою всею!
Самая роскош с горестми ест смежна.
Самая утеха во слезах
Кол ти бивает пуще в мислех нежна,
Тол грошие сердце вопиет «Ах»!
Ежели собою та непреткновенна,
Таким случа́ем будет разрушенна,
А напрасни «охи» и тяжели вздохи
Разум и здоровя отягчать.
Будь бережлив ти: на свою свободу
Воли дражайшой лучше нет.
Я удивляюсь, кто злу непогоду
Сладких зефиров люти тщит.
А в ночи, ах тихой жизни чти мя доля,
Несмущенни часи и драга воля —
Жить на свете, плакать всеминутно
Я с природы не хощу.[801]
В ритмическом строе «Песни светской» еще более явственно, чем в стихотворении «За Могилою Рябою», ощущается тонизация, связанная, возможно, с жанровой спецификой песни.
Сближение с народной поэзией отражает прогрессивные тенденции стихотворства петровского времени. Феофан Прокопович обогатил жанры «высокой» литературы (поэма, торжественное ораторское слово) приемами народного словесного творчества и смело ввел в него элементы исторического сочинения.
Первый в русской литературе XVIII в., Феофан Прокопович создал образ Петра I, строителя Петербурга, героя Полтавской битвы, «работника». Эта тема пройдет через всю классицистическую литературу XVIII и начала XIX в., завершившись «Полтавой» и «Медным всадником» Пушкина. В ораторских сочинениях Феофана Прокоповича были заложены основы одических жанров, получивших развитие в творчестве крупнейших поэтов: Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Державина.[802]
Значительную роль в формировании художественно-эстетической основы раннего русского классицизма сыграли трактаты Феофана Прокоповича «Поэтика» и «Риторика».[803] Курс «Поэтики», написанный им в 1705 г. и прочитанный студентам Киево-Могилянской академии, является первым значительным памятником русской теории поэзии. В вопросе о вымысле как способе обобщения действительности, в характеристике жанров, родов литературы и их стилистического воплощения он близко подошел к теоретическим основам классицизма, учитывая при этом лучшие достижения искусства поэзии барокко (в творчестве Торкватто Тассо и Вацлава Потоцкого).[804]
Свои труды по теории литературы Феофан Прокопович создал с учетом достижений гуманистов — Скалигера, Виды, на основе непосредственного изучения и глубокого понимания античных авторов — Аристотеля, Горация, Цицерона и Овидия. Он отказался от средневековой схоластики. Рационалистическая направленность его трактатов сближает Феофана Прокоповича с учением Декарта. Феофан Прокопович требует от поэзии серьезной проблематики, высокой нравственности, глубокого патриотизма и художественности. В предисловии к «Риторике» он указывает, что предметом искусства является жизнь во всех ее проявлениях.[805] Так и воспринимал литературное творчество и теоретические труды Феофана Прокоповича его ближайший идейный преемник — Ломоносов, который в своей «Риторике» 1747 г. (§ 106) ссылается на его проповеди как на образец высокого литературного мастерства.[806]
* * *
В литературе первых десятилетий XVIII в. нашли развитие тенденции, которые наметились в 70-е гг. XVII в. — время концентрирования «местных рынков в один всероссийский рынок» и «нового периода русской истории».[807] В это время Россия вошла в более тесный контакт с европейскими государствами, что не замедлило сказаться и на формировании литературы того времени. Господство светского начала, прославление личных заслуг человека, вера в торжество разума характеризуют литературу петровского времени, начиная с рукописных безавторских повестей и кончая творчеством Феофана Прокоповича.
Литература, сложившаяся в «переходный период», при всем своем отличии от древнерусской литературы, имела с ней глубокую внутреннюю преемственность, сказавшуюся в разработке национально-исторической тематики, в гражданской направленности ее содержания. Этот период, в котором в причудливых сочетаниях совместились элементы Ренессанса и барокко, рационализма и раннего просветительства, подготовил расцвет русского классицизма и во многом определил его национальное своеобразие.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5374
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:25 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Заключение
Как и большинство других народов Европы, Русь миновала рабовладельческую формацию. Поэтому Русь не знала античной стадии в развитии своей культуры. Непосредственно от общинно-патриархальной формации восточные славяне перешли к феодализму. Этот переход совершился необыкновенно быстро на огромной территории, населенной восточнославянскими племенами и различными угро-финскими народностями.
Отсутствие той или иной стадии в историческом развитии требует своей «компенсации», восполнения. Помощь обычно приходит от идеологии, от культуры, черпающих при этих обстоятельствах свои силы в опыте соседних народов.
Появление литературы, и притом литературы для своего времени высоко совершенной, могло осуществиться только благодаря культурной помощи соседних стран — Византии и Болгарии. При этом необходимо подчеркнуть особое значение культурного опыта Болгарии. Регулярная письменность и литература в Болгарии явились на столетие раньше в сходных условиях: Болгария также не знала в основном рабовладельческой формации и усвоила культурный опыт той же Византии. Болгария совершила усвоение византийской культуры в обстоятельствах, близких тем, которые создались через столетие на Руси при усвоении ею византийской и болгарской культуры: Русь получила византийский культурный опыт не только в его непосредственном состоянии, но и в «адаптированном» Болгарией виде, приспособленном к нуждам феодализирующегося общества.
Необходимость в ускоренном развитии культуры создала на Руси высокую усвояемость культурных явлений Византии и Болгарии. Дело не только в потребностях, но и в том еще, что древнерусская культура в X и XI вв. в силу своей гибкой молодости обладала острой одаренностью к усвоению чужого опыта, повышенной «растворяющей способностью». Отсутствие глубоких традиций классовой культуры при бурном развитии классовых отношений заставляло русское общество впитывать и усваивать чужие элементы классовой культуры и создавать свои собственные. Усвоение чужого шло так же интенсивно, как и построение своего. Пришедшая со стороны литература болгар в ее переводной, с греческого, и оригинальной болгарской части должна была перестроить свою жанровую систему. Эта перестройка осуществлялась в двух направлениях: в направлении отбора тех жанров, которые были необходимы, и в направлении создания новых жанров. Первое делалось уже при самом переносе литературных произведений в Древнюю Русь, второе требовало длительного времени и заняло несколько столетий. Создание новых жанров не только должно было ответить потребностям русской действительности вообще, но и тем потребностям, которые постоянно возникали вновь с изменением этой действительности, с появлением новых общественных ситуаций. Возникновение новых жанров и изменение старых — это одна из самых важных линий в развитии русской литературы X–XVII вв.
Было бы неправильно думать, что система византийских жанров была целиком воспринята на Руси. Жанры были перенесены, но далеко не все. Византийская система была перенесена на Русь в своеобразно «укороченном» виде. Потребовались только те жанры, которые были непосредственно связаны с церковной жизнью, и жанры общемировоззренческие, отвечавшие новому отношению людей к природе.
Потребности в восполнении жанровой системы были обусловлены неполнотой этих систем. Но самая основная причина необходимости появления новых жанров, отсутствовавших среди перенесенных на Русь, была не столько в потребностях восполнения системы, сколько в потребностях древнерусской действительности.
Жанры средневековой русской литературы были тесно связаны с их употреблением в быту — светском и церковном. В этом их отличие от жанров новой литературы, образующихся и развивающихся не столько из потребностей обихода, сколько из потребностей самой литературы и действительности.
В средние века все искусства, и в их числе литература, носили прикладной характер. Богослужение требовало определенных жанров, предназначенных для определенных же моментов церковной службы. Некоторые жанры имели свое назначение в сложном монастырском быту. Даже келейное чтение имело жанровую регламентацию. Отсюда несколько типов житий, несколько типов церковных песнопений, несколько типов книг, регламентирующих богослужение, церковный и монастырский быт, и т. д. В жанровую систему входили даже такие жанрово не повторяющиеся произведения, как служебные евангелия, различные палеи и паремийники, апостольские послания и пр.
Уже из этого беглого и крайне обобщенного перечисления церковных жанров ясно, что часть из них могла развивать в своих недрах новые произведения (например, жития святых, которые должны были создаваться в связи с новыми канонизациями), а часть жанров была строго ограничена существующими произведениями и создание новых произведений в их пределах было невозможно. Однако и те и другие не могли изменяться: формальные признаки жанров были строго регламентированы особенностями их употребления и внешними традиционными признаками (например, обязательные девять частей канонов и их обязательное отношение с ирмосами).
Несколько менее стеснены внешними формальными и традиционными требованиями были светские жанры, пришедшие к нам из Византии и Болгарии. Эти светские жанры не связывались с определенным употреблением в быту и поэтому были более свободными в своих внешних, формальных признаках.
Обслуживая регламентированный средневековый быт, жанровая система литературы, перенесенная на Русь из Византии и Болгарии, не удовлетворяла, однако, всех потребностей в художественном слове.
Грамотные верхи феодального общества имели в своем распоряжении и книжные и устные жанры. Неграмотные народные массы удовлетворяли свои потребности в художественном слове с помощью более универсальной, чем книжная, устной системы жанров. Книжность была только отчасти доступна народным массам через богослужение, а во всем остальном они были и исполнителями и слушателями фольклора.
Литературно-фольклорная жанровая система словесного искусства русского средневековья была в отдельных своих частях более жесткой, в других — менее жесткой, но если ее брать в целом, она была очень традиционной, сильно формализованной, мало меняющейся. В значительной мере это зависело от того, что система эта была по-своему церемониальной, тесно зависящей от обрядового ее употребления.
Чем более она была жесткой, тем настоятельнее она подвергалась изменению в связи с переменами в быте, в обрядах и в требованиях применения. Она была негибкой, а следовательно — ломкой. Она была связана с бытом, а следовательно — должна была реагировать на его изменения. Связь с бытом была настолько тесной, что все изменения общественных потребностей и быта должны были отражаться в жанровой системе.
* * *
Раннефеодальные государства были очень непрочными. Единство государства постоянно нарушалось раздорами феодалов, отражавшими центробежные силы общества. Чтобы удержать единство, требовались высокая общественная мораль, высокое чувство чести, верность, самоотверженность, развитое патриотическое самосознание и высокий уровень словесного искусства — жанров политической публицистики, жанров, воспевающих любовь к родной стране, жанров лиро-эпических.
Единство государства, при недостаточности связей экономических и военных, не могло существовать без интенсивного развития личных патриотических качеств. Нужны были произведения, которые ясно свидетельствовали бы об историческом и политическом единстве русского народа. Нужны были произведения, которые активно выступали против раздоров князей. Поражающей особенностью древнерусской литературы этого периода являлось сознание единства всей Русской земли без каких-либо племенных различий, сознание единства русской истории и государства. Создается политическая концепция, согласно которой все князья — братья происходят от трех братьев — Рюрика, Синеуса и Трувора.
Для распространения этих идей было недостаточно одной литературы. Помощь церкви была в этих условиях так же важна, как и помощь литературы. Создается культ святых братьев князей Бориса и Глеба, безропотно подчинившихся руке убийц, подосланных их братом Святополком Окаянным.
Эти особенности политического быта Руси были отличны от того политического быта, который существовал в Византии и Болгарии. Идеи единства были отличны уже по одному тому, что они касались Русской земли, а не Болгарской или Византийской. Нужны были поэтому собственные произведения и собственные жанры.
Вот почему, несмотря на наличие двух взаимодополняющих систем жанров — литературных и фольклорных, русская литература XI–XIII вв. находилась в процессе жанрообразования. Разными путями, из различных корней постоянно возникают произведения, которые стоят особняком от традиционных систем жанров, разрушают их либо творчески их объединяют.
В результате поисков новых жанров в русской литературе и в фольклоре появляется много произведений, которые трудно отнести к какому-нибудь из прочно сложившихся традиционных жанров. Они стоят вне жанровых традиций.
Ломка традиционных форм вообще была довольно обычной на Руси. Дело в том, что новая, явившаяся на Русь культура была хотя и очень высокой, создав первоклассную «интеллигенцию», но эта культура налегла тонким слоем, слоем хрупким и слабым. Это имело не только дурные последствия, но и хорошие: образование новых форм, появление внетрадиционных произведений было этим очень облегчено. Все более или менее выдающиеся произведения литературы, основанные на глубоких внутренних потребностях, вырываются за пределы традиционных форм.
В этой обстановке интенсивного жанрообразования некоторые произведения оказались единичны в жанровом отношении («Моление» Даниила Заточника, «Поучение», «Автобиография» и «Письмо к Олегу Святославичу» Владимира Мономаха), другие получили устойчивое продолжение (Начальная летопись — в русском летописании, «Повесть об ослеплении Василька Теребовльского» — в последующих повестях о княжеских преступлениях), третьи имели лишь отдельные попытки продолжить их в жанровом отношении («Слово о полку Игореве» — в «Задонщине»).
Отсутствие строгих жанровых рамок способствовало появлению многих своеобразных и высокохудожественных произведений.
Процессы жанрообразования способствовали интенсивному использованию в этот период опыта фольклора (в «Повести временных лет» и других летописях, в «Слове о полку Игореве», в «Слове о погибели Русской земли», в «Молении» и «Слове» Даниила Заточника и т. д.).
Процесс жанрообразования, осуществлявшийся в XI–XIII вв., возобновился в XVI в. и протекал довольно интенсивно в XVII в.
* * *
Пропуск античной стадии в развитии культуры поднял значение литературы и искусства в развитии восточного славянства. На литературу и другие искусства выпала, как мы видели, ответственнейшая роль — поддержать тот скачок, который произошел в результате пропуска рабовладельческой формации. Вот почему общественная роль всех видов искусства была чрезвычайно велика в XI–XIII вв. у всех восточных славян.
Чувство истории, чувство исторического единства, призывы к политическому единению, разоблачения злоупотреблений властью распространялись на огромную территорию с большим и пестрым разноплеменным населением, с многочисленными полусамостоятельными княжествами.
Уровень искусств ответил уровню общественной ответственности, которая выпала на их долю. Но эти искусства не знали все же собственной античной стадии — только отклики чужой через Византию. Поэтому когда в России в XIV и начале XV в. создались социально-экономические условия для возникновения Предренессанса и этот Предренессанс действительно возник, он сразу в историко-культурном отношении был поставлен в своеобразные и невыгодные условия. Роль «своей античности» была возложена на Русь домонгольскую, Русь периода ее независимости.
Литература конца XIV — начала XV в. обращается к памятникам XI — начала XIII в. Отдельные произведения этого времени механически подражают «Слову о законе и благодати» митрополита Илариона, «Повести временных лет», «Слову о погибели Русской земли», «Житию Александра Невского», «Повести о разорении Рязани» и, самое главное, «Слову о полку Игореве» («Задонщина»). В зодчестве замечается аналогичное обращение к памятникам XI–XIII вв. (в Новгороде, Твери, Владимире), то же происходит в живописи, то же — в политической мысли (стремление возродить политические традиции Киева и Владимира-Залесского), то же — в народном творчестве (формирование киевского цикла былин). Но все это оказывается недостаточным для Предвозрождения, и поэтому особое значение имеет укрепление связей со странами, пережившими античную стадию культуры. Русь возрождает и укрепляет свои связи с Византией и со странами византийского культурного ареала — прежде всего с южными славянами.
Одна из характернейших и существеннейших черт Предвозрождения, а затем, в большей мере, Возрождения — это появление историчности сознания. Статичность предшествующего мира сменяется динамичностью нового. Этот историзм сознания связан со всеми основными чертами Предвозрождения и Возрождения.
Прежде всего историзм органически связан с открытием ценности отдельной человеческой личности и с особым интересом к историческому прошлому.
Мир как история! — понимание это соединено с антропоцентризмом. Представление об исторической изменяемости мира связано с интересом к душевной жизни человека, с представлением о мире как о движении, с динамизмом стиля. Ничто не закончено, а поэтому и невыразимо словами; текущее время неуловимо. Его может лишь в известной мере воспроизвести поток речи, динамический и многоречивый стиль, нагромождение синонимов, обертоны смысла, ассоциативные ряды.
Предренессанс в русском изобразительном искусстве сказывается прежде всего в творчестве Феофана Грека и Андрея Рублева. Это два резко различных художника, но тем характернее они для Предренессанса, когда вступает в свои права роль личности художника и индивидуальные различия становятся типичными явлениями эпохи. Слабее сказывается Предренессанс в литературе. Характерное явление Предренессанса — «Повесть о Петре и Февронии Муромских», имеющая тонкие связи со «Сказанием о Тристане и Изольде». Для Предренессанса характерны также «филологические» интересы книжников, «плетение словес», эмоциональность стиля и пр.
Когда начиная с середины XV в. стали падать одни за другими основные предпосылки образования Ренессанса, русское Предвозрождение не перешло в Ренессанс. Предренессанс не перешел в Ренессанс, так как погибли города-коммуны (Новгород и Псков), борьба с ересями оказалась удачной для официальной церкви. Процесс образования централизованного государства отнимал все духовные силы. Связи с Византией и западным миром ослабели из-за падения Византии и появления Флорентийской унии, обострившей недоверие к странам католичества.
Между тем каждый великий стиль и каждое мировое движение имеет свои исторические функции, свою историческую миссию. Ренессанс связан с освобождением человеческой личности от средневековой корпоративности. Без этого освобождения не может наступить новое время — в культуре и, в частности, в литературе.
То обстоятельство, что Предвозрождение в России не перешло в Возрождение, имело серьезные последствия: недозревший стиль стал рано формализоваться и застывать, а живое обращение к «своей античности», постоянное возвращение к опыту домонгольской Руси, к периоду ее независимости вскоре приобрело черты особого консерватизма, сыгравшего отрицательную роль в развитии не только русской литературы, но и русской культуры XVI–XVII вв.
Ренессансный переход к новому времени приобрел затяжной, замедленный характер. В России не было Ренессанса, но были ренессансные явления на протяжении XVI, XVII и частично XVIII вв.
В XVI в. постепенно и осторожно начинает отходить в прошлое теологический взгляд на человеческое общество. «Законы божественные» еще сохраняют свою авторитетность, но наряду со ссылками на священное писание появляются вполне «ренессансные» ссылки на законы природы. На естественный порядок вещей в природе как на образец для подражания людям в общественной и государственной жизни ссылается ряд писателей XVI в. Проекты Ермолая-Еразма основаны на представлении о том, что хлеб — основа жизни хозяйственной, общественной и духовной. Иван Пересветов в своих писаниях почти не пользуется уже богословскими аргументами. Развитие публицистики в XVI в. связано с верой в силу убеждения, в силу книжного слова. Никогда так много не спорят в Древней Руси, как в конце XV–XVI в. Развитие публицистики идет на гребне общественного подъема веры в разум.
Развитие публицистической мысли вызвало появление новых форм литературы. XVI век отмечен сложными и разносторонними исканиями в области художественной формы, в области жанров. Устойчивость жанров нарушена. В литературу проникают деловые формы, а в деловую письменность — элементы художественности. Темы публицистики — темы живой, конкретной политической борьбы. Многие из тем, прежде чем проникнуть в публицистику, служили содержанием деловой письменности. Вот почему формы деловой письменности становятся формами публицистики. Дипломатические послания, постановления собора, челобитные, статейные списки становятся формами литературных произведений.
Использование деловых жанров в литературных целях было одновременно развитием вымысла, до того весьма ограниченного в литературных произведениях, и приданием этому вымыслу формы достоверности.
Появление вымысла в летописях XVI в. было связано с внутренними потребностями развития литературы в ее самоотделении от деловых функций и вызывалось публицистическими задачами, особенно остро вставшими перед летописью в XVI в. Летопись становилась школой патриотизма, школой уважения к государственной власти. Летопись должна была внушить читателям убеждение в безошибочности и святости государственной власти, а не только регистрировать (хотя бы и весьма пристрастно) отдельные исторические факты.
В историю властно вторгается политическая легенда. Русские люди все чаще и чаще задумывались над вопросами мирового значения своей страны. Большую известность получила, в частности, теория псковского старца Филофея о сменяющих друг друга Римах, третьим и последним из которых является Москва.
Политическая легенда явилась одним из проявлений усиления в литературе художественного вымысла. Древнерусская литература предшествующего времени боялась открыто фантастического и воображаемого как лжи, неправды. Она стремилась писать о том, что было, или о том, что, по крайней мере, принималось за бывшее. Фантастическое могло приходить извне, в переводах: «Александрия», «Повесть об Индийском царстве», «Стефанит и Ихнилат». При этом фантастическое либо принималось за правду, либо считалось притчей, нравоучением, существовавшими и в Евангелии.
Развитие древнерусской литературы на протяжении всех ее веков представляет собой постепенную борьбу за право на художественную «неправду». Художественная правда постепенно отделяется от правды бытовой. Литературное воображение легализуется, становится официально допустимым.
Но, вступая в свои права, фантастика долго маскируется изображением бывшего, действительно существовавшего или существующего. Вот почему в XVI в. жанр «документа» как формы литературного произведения вступает в литературу одновременно с вымыслом.
Движение литературы к документу и документа к литературе представляет собой закономерный процесс постепенного «размывания» границ между литературой и деловой письменностью. Процесс этот в литературе был связан с деловой жизнью русского государства, со встречным процессом роста и становления жанров государственного делопроизводства и появления архивов. Он был крайне необходим для разрушения старой и становления новой системы жанров, для «эмансипации» и секуляризации литературы.
С судьбами идейной и жанровой жизни литературы сопряжены и все изменения литературных стилей. Эмоциональный стиль, выработавшийся в конце XIV — начале XV в., не смог перейти в стиль Возрождения в конце XV и в XVI в. Поэтому судьба этого стиля, искусственно заторможенного в своем развитии, сложилась неблагоприятно. Стиль этот сильно формализуется, отдельные приемы окостеневают, начинают механически применяться и повторяться, литературный этикет отрывается от живой потребности в нем и становится застылым и ломким. Этикетные формулы начинают употребляться механически, иногда в отрыве от содержания. Литературный этикет крайне усложняется, а в результате этого усложнения исчезает четкость его употребления. Появляется некоторый «этикетный маньеризм».
Все очень пышно и все очень сухо и мертво. Это совпадает с ростом официальности литературы. Этикетные и стилистические формулы, каноны употребляются не потому, что этого требует содержание произведения, как раньше, а в зависимости от официального — государственного и церковного — отношения к тому или иному описываемому в произведении явлению.
Произведения и их отдельные части растут, становятся большими. Красота подменяется размерами. Возникает тяга к монументальности, которая, в отличие от домонгольского периода, главным своим признаком имеет большие размеры, масштабы. Авторы стремятся воздействовать на своих читателей величиной своих произведений, длиной похвал, многочисленностью повторений, сложностью стиля.
* * *
XVII век — век подготовки радикальных перемен в русской литературе. Начинается перестройка структуры литературы как целого. Чрезвычайно расширяется количество жанров за счет введения в литературу форм деловой письменности, которым придаются чисто литературные функции, за счет фольклора, за счет опыта переводной литературы. Усиливается сюжетность, развлекательность, изобразительность, тематический охват. И все это совершается в основном в результате огромного роста социального опыта литературы, обогащения социальной тематики, разрастания социального круга читателей и писателей.
Литература разрастается по всем направлениям, ослабевает в своих центростремительных силах, лежавших в основе ее устойчивости как определенной системы. В литературе развиваются центробежные силы. Она становится рыхлой и удобной для перестройки и создания новой системы — системы литературы нового времени.
Особое значение в этой перестройке литературы принадлежит изменениям действительности. События Смуты во многом потрясли и изменили представления русских людей о ходе исторических событий как якобы управляемых волей князей и государей. В конце XVI в. прекратила свое существование династия московских государей, началась крестьянская война, а с нею вместе и польско-шведская интервенция. Вмешательство народа в исторические судьбы страны выразилось в этот период с необыкновенной силой. Народ заявлял о себе не только восстаниями, но и участием в обсуждении претендентов на престол.
Общественная роль литературного слова по-прежнему была высока. Появились не только подметные письма, памфлеты, политические сказания, но и многочисленные обширные исторические сочинения, посвященные только что происшедшим событиям. Активность литературы в начале XVII в. была чрезвычайно интенсивной. Авторы литературных произведений этого периода не только обсуждают события, но и эгоцентрически оправдываются в своем поведении в годы Смуты. С большей широтой и глубиной они рассматривают характеры исторических лиц, анализируют мотивы их поведения. Больше, чем прежде, их интересуют нравы высших слоев общества.
Исторические сочинения, посвященные Смуте, свидетельствуют о резком возрастании социального опыта во всех классах общества. Этот новый социальный опыт сказывается в секуляризации исторической литературы. Именно в это время окончательно вытесняется из политической практики, хотя еще и остается в сфере официальных деклараций, теологическая точка зрения на человеческую историю, на государственную власть и на самого человека. Несмотря на то, что исторические сочинения, посвященные Смуте, говорят о ней как о наказании за грехи людей, но, во-первых, самые эти грехи рассматриваются в широком общественном плане (главная вина русского народа — «бессловесное молчание» и общественное попустительство преступлениям властей), а во-вторых, возникает стремление найти реальные причины событий — по преимуществу в характерах исторических лиц.
В характеристиках действующих лиц возникает необычное для предшествующего периода смешение добрых и злых черт, возникает представление о характере, его формировании под влиянием внешних обстоятельств и его изменении. Такого рода новое отношение к человеку не только бессознательно отражается в литературе, но и начинает определенным образом формулироваться. Автор русских статей Хронографа 1617 г. прямо декларирует свое новое отношение к человеческой личности как к сложному соединению злых и добрых начал.
Еще одна черта знаменует новизну подхода к своим темам авторов начала XVII в.: это их субъективизм в интерпретации событий. Эти авторы были по большей части сами активными деятелями Смуты. Поэтому в своих сочинениях они выступают отчасти и как мемуаристы. Они пишут о том, чему были свидетелями и участниками, стремятся оправдать собственную позицию, которую они занимали в то или иное время. В их сочинениях уже заложен тот интерес к собственной личности, который будет интенсивно сказываться в течение всего XVII в.
Несомненно, что в этом историческом повествовании первой четверти XVII в. действовал тот «замедленный Ренессанс», который давал себя знать уже в XVI в.
Впрочем, не только «замедленный Ренессанс» сказался в русской литературе XVII в. Были в нем реликты явлений еще более ранних. И в XVII в. продолжает биться слабая жилка лирического отношения к человеку. От XIV в., от «застрявших» в русской культуре элементов Предвозрождения это лирическое отношение, этот стиль умиротворенного психологизма перешел и в XVII в., дав новую вспышку в «Повести о Марфе и Марии», в «Житии Ульянии Осоргиной», в «Повести о Тверском Отроче монастыре». Это вполне закономерно: будучи искусственно заторможена, линия психологического умиротворения продолжала сказываться еще три столетия, противостоя нажиму резких и «холодных» чувств «второго монументализма».
Социальное расширение литературы сказалось и на ее читателях, и на ее авторах. Это литература эксплуатируемого класса. Литература начинает классово дифференцироваться. С середины XVII в. появляется демократическая литература.
Так называемая литература посада и пишется демократическим писателем, и читается демократическим читателем, и посвящена она темам, близким демократической среде. Она близка фольклору, близка разговорному и деловому языку. Она часто антиправительственна и антицерковна — принадлежит «смеховой культуре» народа. Она во многом подобна народной книге на Западе. Это тоже «замедленный Ренессанс», но несший в себе очень сильное взрывчатое начало, разрушавшее средневековую систему литературы.
Демократические произведения XVII в. важны для историко-литературного процесса еще в одном отношении. Развитие литературы, даже самое медленное, никогда не совершается равномерно. Литература движется порывами, порывы же всегда связаны с некоторым расширением поля деятельности литературы. Первое такое значительное расширение осуществилось еще в XV в., когда приход в литературу более дешевого, чем пергамен, писчего материала — бумаги повлек за собой появление массовых форм письменности: сборников, рассчитанных на широкое индивидуальное чтение. Читатель и переписчик часто сливаются в одном лице: переписчик переписывает те произведения, которые ему нравятся, составляет сборники для «неофициального», личного чтения.
В XVII в. — новый толчок в сторону массовости литературы: это произведения демократического характера. Они настолько массовые, что историки литературы XIX и начала XX в. признавали их недостойными изучения — «заборной литературой». Они пишутся неряшливой или деловой скорописью, редко тотчас же переплетаются, оставаясь в тетрадочках и распространяясь среди малоимущих читателей. Это второй «порыв к массовости». Третий будет в XVIII в., когда литература попадет на печатный станок и разовьется журналистика с ее новыми, общеевропейскими жанрами.
Черты, типичные для демократической литературы XVII в., мы можем наблюдать и за ее собственными пределами. Многое перекликается с ней в переводной литературе, и в частности в переводном псевдорыцарском романе. Демократическая литература не стоит обособленно во всем том новом, что она внесла в историко-литературный процесс.
Смена иностранных влияний, которая произошла в русской литературе XVII в., также характерна для этого периода перехода к типу литератур нового времени. Обычно отмечалось, что первоначальная ориентированность русской литературы на литературы византийского круга сменяется в XVII в. ориентированностью западноевропейской. Но важна не столько эта ориентированность на западные страны, сколько ориентированность на определенные типы литератур.
Русская литература, как и всякая большая литература, всегда была тесно связана с литературами иных стран. Связь эта в Древней Руси была не менее значительной, чем в XVIII и XIX вв. Можно даже считать, что русская литература до XVII в. представляла некоторое, впрочем, ограниченное определенными, по преимуществу церковными, жанрами единство с литературами южнославянскими. С развитием национальных начал в жизни всех славянских литератур к XVII в. южнославянские и византийско-славянские связи русской литературы несколько ослабевают и возникают более интенсивные связи с литературами западнославянскими, но тип этих связей уже другой. Эти связи идут не столько по линии церковных отношений, сколько по линии «беллетристики» и литературы, предназначавшейся для индивидуального чтения. Меняется, следовательно, тип тех иностранных памятников, к которым обращается русская литература. Раньше она обращалась по преимуществу к памятникам средневекового типа, к жанрам, уже представленным в русской литературе. Теперь же возникает заинтересованность в памятниках, характерных для нового времени, — это особенно заметно в театре, в стихотворстве. Однако на первых порах «влияют» и переводятся не первоклассные произведения, не литературные новинки, а памятники старые и в какой-то мере «провинциальные» (в драматургии, например). Знаменательно, что псевдорыцарский роман, который интенсивно проникал на Русь в XVII в., был еще тесно связан с эпохой Возрождения: здесь тот же авантюристический дух, те же открытия новых земель, смелость, ловкость и удачливость молодого героя, полагающегося только на себя, и т. п. И это, конечно, не случайно. Но недалеко то время, когда русская литература войдет в непосредственный контакт с литературой высшего ранга, с первоклассными писателями и их произведениями.
Но дело не только в типах литератур, к которым обращается русская литература. Дело еще и в том, как она к ним обращается. Мы видели, что в XI–XIII вв. произведения литератур византийского ареала «трансплантируются» на Русь, «пересаживаются» сюда и здесь продолжают развиваться. Нельзя сказать, что этот тип иноземного воздействия исчез в XVII в., но теперь появляется и новый тип воздействия, характерный для литератур нового времени. Еще в конце XIV — начале XV в. так называемое второе южнославянское влияние было не столько литературным, сколько общекультурным и богословским. Оно приходило с самими памятниками, переносившимися на Русь от южных славян. В XVII в. переносятся не столько памятники, сколько стиль, литературные приемы, направления, эстетические вкусы и представления.
Как одно из проявлений влияния нового типа может рассматриваться и русское барокко. Русское барокко — это не только отдельные произведения, переведенные с польского или пришедшие с Украины и из Белоруссии. Это прежде всего литературное направление, возникшее под влиянием польско-украинско-белорусских воздействий. Это новые идейные веяния, новые темы, новые жанры, новые умственные интересы и, конечно же, новый стиль.
Всякое более или менее значительное воздействие со стороны осуществляется лишь тогда, когда возникают собственные, внутренние потребности, которые формируют это воздействие и включают его в историко-литературный процесс. Барокко также пришло к нам вследствие своих, достаточно мощных потребностей.
Барокко, которое в других странах пришло на смену Ренессансу и являлось его антитезисом, оказалось в России по своей историко-литературной роли близким Ренессансу. Оно носило просветительский характер, во многом содействовало освобождению личности и было связано с процессом секуляризации, в противоположность Западу, где в некоторых случаях в начальных стадиях своего развития барокко знаменовало собой как раз обратное — возвращение к церковности.
И все же русское барокко — это не Ренессанс. Оно не может равняться с западноевропейским Ренессансом ни по масштабам, ни по своему значению. Не случайна и его ограниченность во времени и в социальном отношении. Это объясняется тем, что подготовка к русскому Ренессансу, вылившемуся в формы барокко, шла слишком долго. Отдельные ренессансные черты стали проявляться в литературе еще раньше, чем эти черты смогли вылиться в определенное культурное движение. Ренессанс частично «растерял» свои черты по пути к своему осуществлению.
Поэтому значение русского барокко как своеобразного Ренессанса — перехода к литературе нового времени — ограничивается ролью «последнего толчка», приблизившего русскую литературу к типу литературы нового времени. Личностное начало в литературе, которое до барокко проявлялось эпизодически и в разных сферах, в барокко слагается в определенную систему. Секуляризация, происходившая в течение всего XVI и первой половины XVII в. и проявлявшаяся в разных сторонах литературного творчества, только в барокко становится полной. Накапливающиеся новые жанры и перемена значения старых жанров только в барокко приводит к сложению новой системы жанров — системы нового времени.
Появление новой системы жанров — основной признак перехода русской литературы от средневекового типа к типу нового времени.
Весь историко-литературный процесс X — начала XVIII в. есть процесс формирования литературы как литературы, но литературы, существующей не для себя, а для общества. Литература — необходимая составная часть истории страны.
* * *
Остановимся кратко на тех общих линиях и тенденциях развития, которые могут быть отмечены в русской литературе X–XVII вв. и которые переходят затем и в новое время.
Эти «внутренние» тенденции и линии развития средневековой русской литературы определялись в конечном счете мощным, но не всегда непосредственным воздействием действительности.
Прежде всего необходимо отметить, что литература, привнесенная извне, из Византии и Болгарии, как целое, как система определенных жанров и целых произведений, постепенно во всех ее формах и проявлениях идет на детальное сближение с русской действительностью. Литература вырабатывает новые жанры, отвечающие нуждам русской жизни и способные отражать идеи, темы и сюжеты, возникающие в условиях русской действительности. Византийско-славянская система жанров существенно изменяется, разветвляется, обогащается. Возникают различные формы стилей, разные формы сближения «высокого» церковнославянского литературного языка с языком деловой письменности и с устной речью в ее многообразных проявлениях.
Этот процесс сближения с русской действительностью своеобразно соединяется с процессом постепенного освобождения литературы от чисто деловых и церковных задач. Литература отвоевывает свое собственное поле действия, все более выходит в сферу художественности. Литература становится литературой, и это означает, что она свободнее и тем самым теснее и точнее отражает жизнь. Этот процесс освобождения литературных произведений от деловых функций отчасти связан с постепенной секуляризацией всей русской культуры. Литература становится все более светской даже в некоторых ее церковных жанрах (жития святых, проповедь и пр.). И это особенно заметно в XVI и XVII вв.
Литература, эмансипируясь и становясь литературой в собственном смысле этого слова, одновременно завоевывает собственное прочное положение в духовной жизни общества. Общественное значение литературы энергично возрастает.
Этот рост общественного значения литературы связан с расширением ее социального охвата. Все более и более расширяется социальный круг читателей, а также и авторов. Это последнее обстоятельство меняет соотношение литературы и фольклора. Первоначально «водораздел» между литературой и фольклором проходил главным образом в области жанров. Фольклор, распространенный во всех слоях общества, восполнял отсутствие в литературе лирических и развлекательных жанров. Литература же, доступная главным образом господствующему классу (хотя отдельные жанры устно, через церковь, были «обязательны» для всех), удовлетворяла не все потребности в художественном слове. В XVII в. фольклор отступает по преимуществу в народ, а вслед за отступающим фольклором в ту же среду начинает проникать литература. Создается литература демократического посада. Процесс перераспределения социальных сфер действия литературы и фольклора — также одна из самых важных линий развития искусства слова.
Социальное расширение литературы естественно связано с расширением тем, с расширением социально допустимого в литературе, а последнее влечет за собой приближение средств изображения к изображаемому, «опрощение» части литературы, проникновение в литературные произведения просторечия и элементов реалистичности.
Для средневековых литератур, особенно ранних, характерно преобладание традиционности, инертности формы, постепенно «взламываемой» новым содержанием. Произведения подчиняются литературному этикету, заключают в себе традиционные образы и устойчивые формулы (воинские, агиографические и т. д.). Традиционность формы не следует рассматривать только как недостаток. Она облегчает создание новых произведений, подобно тому как стандартизация строительного материала облегчает строительство, но, конечно, затрудняет появление индивидуализированных памятников. Традиционность в литературе облегчала ее «генетические» способности, «вариативность» текста произведений, но одновременно и тормозила развитие литературы. Вот почему традиционность литературы, вначале, в XI–XIV вв., весьма высокая, постепенно усложняясь, начинает терять свои позиции. Возникает потребность не только в индивидуальном лице произведения, но и в индивидуальном авторе — авторе, имеющем свою, интересующую читателей биографию, свой литературный стиль, свои, только ему присущие убеждения. Роль личности в литературе возрастает настолько, что в XVII в. появляются уже писатели-профессионалы, хотя отдельные черты профессионализма были свойственны писателям и более раннего времени (Пахомий Серб — XV в., Максим Грек — XVI в.). Роль личности возрастает и в литературных произведениях: с конца XIV в. усиливается интерес к внутреннему миру человека, возрастает эмоциональность, а с начала XVII в. начинают складываться первые представления о человеческом характере. В XVII в. биография писателя начинает играть все большую роль в литературном развитии. Яркие биографии имеют писатели — деятели Смуты, отдельные стихотворцы, Аввакум и пр.
Постепенное падение традиционности и возрастание личностного начала в литературе — это две линии, тесно связанные между собой.
Наконец, на протяжении первых семи веков развития русской литературы могут быть прослежены и более узкие тенденции ее развития, например, изменение метафор, метонимий и некоторых других художественных средств в сторону их большей изобразительности, снижения роли символов и аллегорий и т. д. Может быть отмечена как особая линия в развитии литературы — «эмансипация» художественного времени, появление и усиление художественной значимости настоящего времени, сделавшего в числе многих других условий возможным появление театра.
Трудно перечислить все те линии и направления, которые могут быть обнаружены исследователями самого процесса развития литературы. В частности, следует обратить внимание на изменение типа иностранных влияний. Несомненно, что византийское влияние или влияние болгарское были в русской литературе X–XIII вв. качественно и структурно отличны от влияния западноевропейского в XVII в. Здесь тоже скрыта особая и важная линия развития.
Все эти линии и тенденции развития в своих общих формах более или менее свойственны всем средневековым литературам на путях их перехода к типу литератур нового времени. Однако своеобразие исторического пути древнерусской литературы отразилось на всех этих линиях и тенденциях и привело к своеобразию ее достижений.
«Трансплантация» византийских и болгарских памятников привела к «трансплантации» же идей всечеловечества. Русская литература развила и донесла до нового времени эту заботу об общих судьбах всего мира, а не только русского народа. Вместе с тем с самого начала, призванная к тому нуждами русской действительности, русская литература определилась как высоко патриотическая, с обостренным национальным самосознанием. Это в значительной мере объясняется особой ролью, которая выпала на долю литературы в период феодальной раздробленности: недостаток экономических и политических связей между отдельными областями и княжествами восполняет литература, напоминая о единстве Русской земли, о ее исторической общности.
Большое общественное значение русской литературы, обусловленное особенностями самой действительности, сохранилось за ней на протяжении всех последующих веков.
В частности, ускоренное строительство русского централизованного государства в XV и XVI вв. потребовало участия в нем литературы. В литературе начинают преобладать большие непосредственно государственные и социальные темы, развивается публицистика, и публицистичность в той или иной степени овладевает всеми жанрами русской литературы, тормозя развитие «беллетристичности», развлекательности, «сюжетности» и «косвенности». Литература постепенно приобретает сугубо учительный характер — сперва более или менее церковный, затем светский.
Долго задержавшееся Предвозрождение способствовало развитию в русской литературе эмоциональности и «особой сердечности».
Обилие жанров (привнесенных извне и «своих»), различные стилевые пласты этих жанров привели к обогащению и развитию литературного языка, к появлению в нем различных его модификаций.
Однако были не одни только достижения. Сравнительно поздняя эмансипация человеческой личности и поздняя секуляризация литературы не дали в достаточной мере развиться и расцвести в ней вплоть до середины XVIII в. личностному началу. Развитие личностного начала совершалось с большим трудом и только во второй половине XVIII в. позволило русской литературе достичь уровня других литератур нового времени.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Показать сообщения:   
Начать новую тему   Ответить на тему    Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ. -> Друзья от науки Часовой пояс: GMT + 4
На страницу Пред.  1, 2
Страница 2 из 2

Перейти:  

Вы не можете начинать темы
Вы не можете отвечать на сообщения
Вы не можете редактировать свои сообщения
Вы не можете удалять свои сообщения
Вы не можете голосовать в опросах


Powered by phpBB © 2001 phpBB Group
Вы можете бесплатно создать форум на MyBB2.ru, RSS

Chronicles phpBB2 theme by Jakob Persson (http://www.eddingschronicles.com). Stone textures by Patty Herford.