Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ.


ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ.

Мнения участников могут оскорбить ваши религиозные чувства.
 
 FAQFAQ   ПоискПоиск   ПользователиПользователи   ГруппыГруппы   РегистрацияРегистрация 
 ПрофильПрофиль   Войти и проверить личные сообщенияВойти и проверить личные сообщения   ВходВход 

Н.И. Пруцков. Древнерусская литература
На страницу 1, 2  След.
 
Начать новую тему   Ответить на тему    Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ. -> Друзья от науки
Предыдущая тема :: Следующая тема  
Автор Сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 6:52 pm    Заголовок сообщения: Н.И. Пруцков. Древнерусская литература Ответить с цитатой  

http://lib.rus.ec/b/160882/read#t71
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ Том первый Древнерусская литература. Литература XVIII века

Информация об издании
Издание: Академия Наук СССР. Институт Русской Литературы (Пушкинский дом)

Редакционная коллегия: А. С. Бушмин, Е. Н. Купреянова, Д. С. Лихачев, Г. П. Макогоненко, К. Д. Муратова
Главный редактор Н. И. Пруцков

Редакторы тома: Д. С. Лихачев и Г. П. Макогоненко

Авторы первой части 1-го тома— «Русская литература X — первой четверти XVIII века»: Л. А. Дмитриев (глава третья, глава четвертая), Д. С. Лихачев (Введение, Заключение), Я. С. Лурье (глава пятая), Г. Н. Моисеева (глава седьмая, § 2), А. М. Панченко (глава шестая, глава седьмая, § 1), О. В. Творогов (глава первая, глава вторая).

Авторы второй части 1-го тома — «Русская литература XVIII века»: Н. Д. Кочеткова (глава седьмая, § 4, глава восьмая, глава девятая), Г. П. Макогоненко (Введение, глава пятая, Заключение), Г. Н. Моисеева (глава первая, глава вторая), Ю. В. Стенник (глава первая, § 1, 4, глава третья, глава четвертая, § 1, 2, 4, глава седьмая, § 1, 2, 3), В. П. Степанов (глава четвертая, § 3, глава шестая).

Литературно-техническая подготовка текста тома произведена Ю. К. Бегуновым.


От редакции
Подготовленная Пушкинским Домом АН СССР «История русской литературы» в четырех томах — обобщающий проблемный историко-литературный труд, участники которого ставили своей главной задачей исследование характерных особенностей и закономерностей литературного процесса в России, его движущих сил, коренных черт и тенденций в его неразрывных и многообразных связях с социальной и интеллектуальной историей. В этом плане труд противостоит современным господствующим тенденциям буржуазной науки — присущим ей воинственному эмпиризму, отрицанию значения широких обобщений как неотъемлемого принципа исторического исследования, игнорированию связей литературы с общим развитием культуры, увлечению изолированными разборами отдельных произведений.
Содержание труда — история русской литературы с момента ее возникновения (X в.) до 1917 г. Разумеется, четырехтомник не может претендовать на полноту освещения всего богатства литературных фактов и процессов. Усилия авторов сосредоточены преимущественно на осмыслении творческой деятельности тех писателей, наследие которых имеет общенациональное и мировое значение. Отбирались также такие литературные явления, в которых наиболее ярко и полно выразились определяющие приметы того или иного направления, литературного содружества, школы; наконец, обращалось особое внимание на произведения (или творчество в целом), которые имели основополагающее или итоговое значение для данного периода литературного развития, а также и на наследие таких художников слова, творчество которых подготавливало, предвосхищало признаки последующего поступательного движения литературы.
Предметом первого тома является древнерусская литература и литература XVIII в. Здесь освещается своеобразие исторического пути русской литературы X — первой четверти XVIII в., становление русской литературы нового времени, формирование ее национальной самобытности. В заключительной части тома показано значение традиций XVIII в. в истории русской литературы XIX в.
Во втором томе «Истории…» характеризуется литературный процесс в России первой половины XIX в. (1800–1855), который толкуется авторами как движение от сентиментализма к романтизму и реализму. Том завершается главой, посвященной литературе 40-х и первой половины 50-х гг., ее выдающемуся завоеванию — реалистической школе «русских натуралистов», открывающей путь к последующим вершинным достижениям критического реализма.
Третий том посвящен русской литературе второй половины прошлого века (1856–1881), эпохе могучего расцвета художественного реализма в прозе (прежде всего в романе), в поэзии и драматургии.
В четвертом томе дан анализ крайне сложной, в идейном и художественном отношениях «пестрой» литературной жизни после второй революционной ситуации (1879–1881) и до 1917 г., года Великой Октябрьской социалистической революции. Характеристика общественных, идейно-художественных позиций и программ отдельных литературных направлений, течений и объединений, обостренное их противоборство — таков основной предмет тома. Наибольшее внимание обращено на видоизменения художественной структуры реализма начала XX в., на процесс кристаллизации нового типа литературы — литературы социалистического реализма. В последней главе тома речь идет о русской литературе конца прошлого века и начала XX в ее генерализирующих соотношениях с мировым литературным процессом.
История русской литературы рассматривается в рамках мирового литературного процесса, с учетом определяющих стадий и проблем мирового общественного, общекультурного и собственно литературно-эстетического развития.
Первостепенное значение, естественно, приобретает раскрытие исторической и социальной обусловленности литературного движения. Авторы стремились рассматривать факты литературы, различные идейно-художественные тенденции в ней, сосуществование и столкновение разных направлений и течений в широком социально-идеологическом и политическом контексте, руководствуясь принципами конкретно-исторического социологического метода исследования. Заметную роль в соответствующих главах труда играет сравнительно-типологический анализ творчества разных писателей, что позволяет показать разнородные внутрилитературные связи как проявление одного из законов историко-литературного процесса.
В четырехтомной «Истории…» значительное внимание уделено выяснению роли закона преемственности в поступательном развитии идей и форм, динамике литературных родов, жанров и стилей, формированию, взаимодействию и борьбе литературных направлений, течений и школ. Воссоздание общих контуров литературного процесса в ту или другую историческую эпоху немыслимо без углубленного анализа наследия отдельных участников этого процесса. Поэтому характеристика писательских индивидуальностей, вписываемых в общую картину литературной эпохи, занимает существенное место в содержании труда, что дает возможность понять историю литературы в ее неповторимых качественных индивидуальных выражениях. Это и определило структуру томов. Теория и история здесь тесно переплелись.
Главы проблемно-обзорные, воспроизводящие своеобразную картину литературного движения в ту или другую эпоху, раскрывающие его закономерности, черты и разнообразные тенденции, сочетаются с главами персональными, с творческими портретами выдающихся деятелей отечественной литературы. Но традиционная и оправдавшая себя структура ныне бытующих «Историй» приобрела в настоящем труде некоторые существенно новые качества. Это прежде всего сказалось в том, что главы обзорные и монографические теперь максимально сближены, они находятся в тесном взаимодействии. Общие очерки получают опору в монографиях, а последние в свою очередь демонстрируют индивидуальную реализацию общих закономерностей. Такая диалектика отражает реальный процесс литературного развития, в котором общее и индивидуальное находятся в определенном единстве. Изменился тип и уровень обзоров: они стали более масштабными, проблемными, обобщающими.
Главы персональные в большинстве случаев также характеризуются новшествами. Они написаны без излишней индивидуализации и психологизации, историко-культурного комментаторства. В них нет специальных параграфов, посвященных биографиям художников слова. Факты биографические естественно вплетаются в научное повествование в тех случаях, когда они приобретают социально-идеологический смысл, а поэтому тесно связаны с творчеством писателя, объясняют определенные стороны его мировоззрения, идейно-нравственные искания, жизненную позицию, художественное своеобразие, т. е. так или иначе определяют его место в литературно-общественной борьбе. И конкретное содержание такого рода глав также приобретает новые черты. В них обращено преимущественное внимание на человековедческий, нравственный и эстетический смысл произведений художественной литературы, на их общественно-воспитательную функцию, что, конечно, не отодвигает на задний план анализ идеологического и социального состава произведения. Напротив, социология и идеология открывают путь к углубленному постижению идеалов писателей, той нравственно-философской, долго живущей, а иногда и бессмертной проблематики, без которой немыслимо подлинное произведение искусства.
Участники труда не стремились к строгой унификации структур и манер повествования. Это сказалось бы отрицательно на научном уровне труда, сковывая возможности отражения своеобразия творчества данного писателя. Разумеется, нельзя, например, о Герцене, величайшем и оригинальнейшем художнике-публицисте, в наследии которого все слилось в единый сплав — философия и этика, религия и общественная мысль, мир художественных образов и мир социальной идеологической борьбы, — писать в таком «ключе», в каком обычно пишут о наследии Гончарова, Писемского или Лескова. Но и каждый из названных писателей также нуждается в том, чтобы к его творчеству исследователь подходил с соответствующим «инструментом». Конечно, такая «свобода» в выборе путей исследования и манер изложения материала, продиктованная спецификой предмета, приводит, в той или другой мере, к нарушению однотипности монографических глав. Однако в работах, имеющих дело с произведениями искусства и осуществляемых разными авторами, однотипность написанных ими глав не может быть абсолютной. Здесь вполне возможны и даже неизбежны «нарушения» в определенных границах.
В «Истории…» нет глав, специально посвященных деятельности классиков русской литературной критики. Это продиктовано не только небольшим объемом издания (по сравнению, например, с десятитомной «Историей русской литературы», 1941–1956). Обычно такого рода главы живут в существующих историко-литературных курсах независимо от литературного процесса, от идейно-творческих исканий художников, а поэтому выдающаяся организующая и направляющая роль классической критики по отношению к литературе представлена в крайне ослабленном виде. Авторы, желая устранить этот разрыв критики и художественной практики, конкретно показать хотя бы на наиболее поучительных примерах ее роль в литературном процессе, обращаются к критическому наследию в ходе анализа художественного творчества. Что же касается общей картины состояния и развития критической мысли, расстановки сил в критике и журналистике, борьбы различных направлений в этих областях литературной жизни, то все эти вопросы получили освещение в главах вступительных и итоговых, в общих очерках развития родов и жанров литературы.
Наконец, читателям настоящей «Истории…» надо принять во внимание и то, что ее создатели не ставили перед собой задачи подробного освещения обширнейших материалов по теме «История литературы и фольклор», по вопросам их взаимодействия на разных этапах исторического развития литературы. Введены лишь самые необходимые элементы этой сложнейшей проблемы, фундаментальный анализ которой дан в специальных трудах Пушкинского Дома, в частности в трехтомнике «Русская литература и фольклор».
Издание подготовлено сотрудниками Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР с участием работников вузов нашей страны.
Русская литература X — первой четверти XVIII века
Введение Своеобразие исторического пути русской литературы X — первой четверти XVIII века
Древняя русская литература принадлежит к особому типу литератур — литератур средневековых. Есть нечто общее между бытованием древнерусских произведений и фольклорных.
Произведения древней русской литературы по большей части не имели устойчивого, авторского текста. Новые редакции и новые виды произведений появлялись в ответ на новые требования, постоянно выдвигавшиеся жизнью, или обусловливались изменениями литературных вкусов. В этом особая «живучесть» древнерусских литературных произведений. Некоторые из них читались и переписывались в течение нескольких веков. Другие быстро исчезали, но понравившиеся части включались в состав других произведений, так как чувство авторской собственности еще не развилось настолько, чтобы охранять авторский текст от изменений или от заимствований из него в состав других произведений.
Общность с фольклором сказывается и в другом. Как и в фольклоре, в древнерусской литературе особое место занимают «общие места». Литературное произведение не стремится поразить читателя новизной, а, напротив, успокоить и «заворожить» его привычностью. Составляя свое литературное произведение, автор как бы совершает некий обряд, участвует в ритуале. Он обо всем рассказывает в подобающих, приличествующих рассказываемому церемониальных формах. Он восхваляет или порицает то, что принято восхвалять и порицать, и всему своему славословию или хуле он придает приличествующие случаю этикетные формы. Поэтому текст литературных произведений — это текст, по большей части лишенный неожиданностей. Эти неожиданности так же нежелательны, как нежелательны они в любых церемониях, в любых обрядах.
Литература — обряд. Она обряжает тему в соответствующий ей литературный наряд. И это не только сближает ее с фольклором, но приводит, как и в фольклоре, к особой импровизационности древнерусского литературного творчества, к его коллективности и к его традиционности.
Чем строже следует автор традициям литературного этикета, тем легче ему творить в рамках этой традиционности новые и новые произведения. В результате литературные произведения Древней Руси не ограждены друг от друга строгими границами, не закреплены точными представлениями о литературной собственности, в известной мере повторяют привычные формы и поэтому как бы обладают некоторой «текучестью», отражающейся в общем литературном процессе не только «размытостью» хронологических границ, но и некоторой трудностью наблюдения над изменениями в литературе. Литературный процесс XI–XVII вв. трудно уловим и определим.
Но в историко-литературном процессе есть и такие стороны, которые не только затрудняют его наблюдения, но и облегчают. Облегчает наше наблюдение за развитием русской литературы прежде всего связь литературы с историческим процессом — своеобразный и очень резко выраженный средневековый историзм древнерусской литературы.
В чем же заключается этот «средневековый историзм»? Прежде всего — в том, что художественное обобщение в Древней Руси совершается в подавляющем большинстве случаев на основе того или иного исторического факта. Новые произведения литературы Древней Руси всегда прикреплены к конкретному историческому событию, к конкретному историческому лицу. Это повести о битвах (о победах и поражениях), о княжеских преступлениях, о хождениях в святую землю (в Палестину), в Константинополь и о людях — по преимуществу о святых и князьях-полководцах. Есть повести об иконах и о построении церквей, о чудесах, в которые верят, о явлениях, которые якобы совершились. Но мало новых произведений на явно вымышленные сюжеты. Вымысел — ложь, а любая ложь со средневековой точки зрения недопустима. Вымышленные сюжеты (например, сюжеты притч) на русской почве приобретают историческую окраску, имеют тенденцию прикрепляться к тем или иным историческим лицам или событиям. Даже проповедники по большей части избегают иносказаний и баснословий.
Литература огромным потоком сопровождает историю, следует за ней по пятам. Разрыв между событием и первым литературным произведением о нем редко бывает велик. Последующие произведения изменяют и комбинируют первые, но редко создают совершенно новое освещение событий. Боясь лжи, писатели основывают свои произведения на документах и как документ воспринимают всю предшествующую письменность.
Литература — свидетельство жизни. Вот почему сама история до известной степени устанавливает периодизацию литературы, а главный из документов о действительности — летопись — служит для исследователей главной же опорой для датировки памятников.
Даты летописных сводов — важные вехи в истории литературы. С тех пор как история летописания стала включаться в историю русской литературы XI–XVI вв.,[1] стало возможным и историческое рассмотрение литературных памятников, во всяком случае тех из них, которые в прямой или косвенной форме были связаны с летописанием.
* * *
«Средневековый историзм» русской литературы XI–XVII вв. находится в связи с другой важной ее чертой, сохранившейся в русской литературе вплоть до наших дней, — ее гражданственностью.
Призванный рассматривать действительность, следовать этой действительности и ее оценивать, русский писатель уже в XI в. воспринимал свой труд как служение родной стране. Русская литература всегда отличалась особой серьезностью, пыталась отвечать на основные вопросы жизни, звала к ее преобразованиям, обладала разнообразными, но всегда высокими идеалами. В своей критике действительности русские писатели нередко шли по торному пути мученичества. Подвигом была литературная деятельность для летописца XI в. Никона, вынужденного бежать от гнева князя Изяслава в далекую Тмуторокань. Подвигом она была и для Нестора. Сам князь Владимир Мономах наставляет русских князей не только в своей непосредственной политической деятельности, но и в своем литературном труде — знаменитом «Поучении к детям» и письме к князю Олегу Святославичу. Он покровительствует летописанию и агиографии. Большим общественным делом была литература и для некоего Василия в начале XII в., составившего обличительную повесть об ослеплении князьями Василька Теребовльского. В течение всего XII и XIII вв. идет длинный ряд произведений, то обличающих усобицы князей, то призывающих князей к крепкой обороне Русской земли, то оплакивающих поражения и осуждающих княжеские преступления.
Высокий патриотизм русской литературы тех же веков связан не только с гордостью за Русскую землю, но и со скорбью по поводу понесенных поражений или ее общественных недостатков, со стремлением вразумить князей и бояр, а порой и с попытками их осудить, возбудить против худших из них гнев читателей.
Гражданский дух русской литературы оставляет глубокий след в XI–XVII вв.: тут произведения, призывающие к преобразованию всего строя русской жизни, Пересветова и Ермолая-Еразма; тут и наставительные произведения Максима Грека. Летопись и историческое повествование призывают к действенной защите Русской земли от ее врагов.
За перо берутся новгородские и московские еретики. Пишет сам царь и его противник — князь Курбский. В XVII веке литературная деятельность Аввакума и Епифания отмечена прямым мученичеством.
Все русские писатели, каждый по-своему, высоко несут свой писательский долг. Каждый из них в какой-то мере пророк-обличитель, а некоторые — просветители, распространители знаний, истолкователи действительности, деятельные и высоко патриотичные участники гражданской жизни в стране.
Это высокое призвание писателя сохраняется и в новое время. Литература движется чувством высокой общественной ответственности ее создателей. Она проникнута действенной любовью к родине. Это постоянная ее особенность на протяжении всего ее существования.
И эту сторону русской литературы, как важнейшую, стремится отразить настоящее издание.
* * *
Как же следует периодизировать историю русской литературы XI–XVII веков? Литературные изменения в основном совпадают с историческими.
Первый период — период относительного единства литературы. Литература развивается в двух центрах — в Киеве на юге и в Новгороде на севере. Он длится от первой четверти XI в. и захватывает собой начало XII в. Это век монументального стиля литературы. Век первых русских житий — Бориса и Глеба, киево-печерских подвижников Антония и Феодосия и первого памятника летописания — «Повести временных лет». Это век единого древнерусского Киево-Новгородского государства.
Второй период — от начала XII до первой четверти XIII в. — период проявления новых и новых литературных центров: Владимира-Залесского и Суздаля, Ростова и Смоленска, Галича и Владимира-Волынского; появляются местные черты и местные темы в литературе, разнообразятся жанры, в литературу вносится сильная струя злободневности и публицистичности. Это период начавшейся феодальной раздробленности.
Особняком стоит короткий период монголо-татарского нашествия и начала ига — с середины XIII по середину XIV в., когда создаются повести о вторжении монголо-татарских войск: о битве на Калке, о взятии Владимира-Залесского, «Слово о погибели Русской земли» и «Житие Александра Невского». Литература сжимается до одной темы — темы монголо-татарского вторжения, но тема эта проявляется с необыкновенной интенсивностью, и черты монументального стиля предшествующего периода приобретают трагический отпечаток и лирическую приподнятость высокого патриотического чувства.
Следующий период — конец XIV и первая половина XV в. — это век Предвозрождения, совпадающий с экономическим и культурным возрождением Русской земли в период, непосредственно предшествующий и последующий за Куликовской битвой 1380 г. Это период экспрессивно-эмоционального стиля и патриотического подъема в литературе, период возрождения летописания, исторического повествования, панегирической агиографии, обращения ко временам независимости Руси во всех областях культуры: в литературе, зодчестве, живописи, фольклоре, политической мысли и т. д.
Вторая половина XV и первая половина XVI в. характеризуются бурным развитием общественной мысли и публицистики. Тому и другому свойственна ренессансная вера в силу разума, в силу слова и убеждений, в разумность природы и — поиски реформ. Но настоящего Ренессанса в России все же не создалось. Падение городов-коммун Новгорода и Пскова, подавление ересей и поглощение всех духовных сил напряженным строительством единого централизованного государства — были тому причиной.
Затем следует период (вторая половина XVI в.), когда «нормальное» развитие литературы оказалось нарушенным. Организация единого русского централизованного государства поглощала основные духовные силы народа. Движение к Возрождению затормозилось. В литературе развивается публицистика; внутренняя политика государства и преобразования общества все больше и больше занимают внимание писателей и читателей. В литературе все интенсивнее сказывается официальная струя. Наступает пора «второго монументализма»: традиционные формы литературы доминируют и подавляют индивидуальное начало в литературе и развитие беллетристичности.
XVII век — век перехода к литературе нового времени. Это век развития индивидуального начала во всем: в самом писателе и в его творчестве; век развития индивидуальных вкусов и стилей, писательского профессионализма и чувства авторской собственности, индивидуального, личностного протеста, связанного с трагическими поворотами в биографии писателя, и индивидуального начала в действующих лицах литературных произведений. Личностное начало способствует появлению силлабической поэзии и регулярного театра.
Близко к этому «переходному веку» примыкает и эпоха петровских преобразований — эпоха, продолжившая и в известной мере завершившая переход к литературе нового типа — типа нового времени.
На протяжении XVI и XVII, а отчасти XVIII вв. в России постоянно дают себя знать отдельные возрожденческие явления: развитие индивидуального начала в творчестве, постепенное освобождение личности из-под власти средневековой корпоративности, — но единой эпохи Возрождения в России не было. Было «замедленное Возрождение», ибо без возрожденческих явлений не может совершиться переход от средневековья к новому времени. Благодаря замедленности и заторможенности Возрождения все возрожденческие явления приобретали на Руси особенную актуальность. Личность человека стала центром литературного процесса.
* * *
Первые века рассматриваемой литературы — это века собственно древнерусской литературы XI–XIII вв. К этому периоду относится еще не расчлененное единство всего восточного славянства. Независимо от того, где создавались отдельные произведения — в Новгороде, Киеве, Ростове, Владимире-Волынском, Галиче или Турове, они распространялись по всей восточнославянской территории и включались в единую литературу, которую мы считаем возможным называть собственно древнерусской (восточнославянские племена называли себя «русскими», но в отличие от русских — великорусов мы предпочитаем говорить о них как о древнерусских племенах, а литературу называть древнерусской).
Начиная с XVI в. наступает важный период постепенного формирования национальных особенностей трех будущих восточнославянских наций: великорусской, украинской и белорусской.
Начинается формирование особой литературной традиции у каждого из трех братских восточнославянских народов, но только с XVI в. мы можем говорить о литературе древневеликорусской, древнеукраинской и древнебелорусской. К XVII в. их национальные особенности оформляются окончательно.
Если мы и называем древневеликорусскую литературу XIV–XVII вв. по-прежнему древнерусской, то это не более чем дань издавна сложившейся традиции. Трудно сейчас уже устанавливать новую терминологию, менять языковые привычки и придавать «неустоявшимся» словам (как слово «древневеликорусская») устойчивое значение.
* * *
Само собой разумеется, что нет необходимости, да и возможности говорить в истории литературы обо всех памятниках, бытовавших в Древней Руси.
Естественно получается, что мы говорим по преимуществу о тех произведениях, которые продолжают нас интересовать и сегодня, о тех, которые входят в наше великое литературное наследие, о тех, что более известны и более нам понятны и доступны. При этом происходит некоторое искажение перспективы — искажение допустимое и неизбежное.
Большие компилятивные памятники Древней Руси еще не изучены в достаточной мере: различные типы Палеи («Толковая», «Хронографическая», «Историческая» и др.), «Великие Четьи Минеи», Прологи, сборники устойчивого содержания (как, например, «Златоуст», «Измарагд» и пр.) исследованы так мало, что о них трудно говорить в истории литературы. А между тем многие из них читались чаще и дошли до нас в бо́льшем количестве списков, чем памятники нам знакомые, без которых не может обойтись история литературы, если она претендует иметь для современного читателя общеобразовательное значение. Так, например, «Измарагд» несомненно читался больше и имел большее значение в XVI–XVII вв., чем более известный в XIX и XX вв. «Домострой», который, кстати, и сам зависел от «Измарагда». И тем не менее мы включаем «Домострой» в историю русской литературы, а «Измарагд» опускаем. И делаем мы это вполне сознательно: «Домострой» не только более известен в истории русской культуры, но он и более показателен для историко-литературного процесса. Он несет на себе характерный отпечаток XVI в. — этим отпечатком своего времени (XIV в.) не обладает или почти не обладает «Измарагд». Во всяком случае, следы своей эпохи (эпохи русского Предвозрождения) еще должны быть в нем выявлены исследователями.
Вообще следует предупредить читателя об одном важном обстоятельстве: несмотря на то что русскими литературными произведениями XI–XVII вв. занимались крупнейшие представители академической науки — В. Н. Татищев, Н. И. Новиков, Евгений Болховитинов, К. Ф. Калайдович, Ф. И. Буслаев, Н. С. Тихонравов, А. Н. Пыпин, А. Н. Веселовский, А. А. Шахматов, В. Н. Перетц, В. М. Истрин, Н. К. Никольский, А. С. Орлов, В. П. Адрианова-Перетц и многие, многие другие, — древнерусская литература в своей массе исследована еще очень слабо.
Многие памятники не только не изучены, но и не изданы: не закончены изданием «Великие Четьи Минеи», не издан «Елинский и Римский летописец», научно не издан «Пролог», не изданы многие сборники устойчивого состава, некоторые летописи. Научно не издан крупнейший писатель XVI в. Максим Грек, неизданными остаются многие произведения Симеона Полоцкого; нет научных изданий многих знаменитых памятников древнерусской литературы.
Многие из рукописных собраний древнерусских памятников не описаны или описаны недостаточно подробно по своему составу.
Древняя русская литература, как и древнее русское искусство, во многом еще находится «за семью замками».
Значит ли это, что время для написания научной истории древней русской литературы еще не приспело? Многие из крупнейших русских филологов прошлого так и считали. Другие русские филологи создавали не истории древней русской литературы, а обзоры памятников, располагая их по жанрам, темам или группируя их по историческим периодам, но не пытаясь определить в них черты эпохи, усмотреть существенные историко-литературные изменения и развитие.
Предлагаемая история русской литературы XI–XVII вв. учитывает опыт первых двух томов десятитомной «Истории русской литературы», изданной Институтом русской литературы АН СССР в 40-х гг., и первой части первого тома трехтомной «Истории русской литературы» под редакцией Д. Д. Благого. Но главным фактическим и теоретическим фундаментом этой части явились многочисленные исследования по истории русской литературы Сектора древнерусской литературы ИРЛИ АН СССР.

_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 6:56 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Литература Киевской Руси X — начало XII века
1. Введение
Обращаясь к литературам отдаленных эпох — будь это античная литература, средневековая литература европейских или азиатских стран или литература Древней Руси, мы должны несколько отвлечься от привычных оценок и представлений, с которыми подходим к литературным явлениям нового времени, и попытаться представить себе с возможной полнотой те специфические условия, в которых развивалась литература в той или иной стране в изучаемую нами эпоху.
Письменность и литература пришли на Русь вместе с принятием христианства. На первых порах книжники — как византийские и болгарские миссионеры, так и их русские ученики и сподвижники — считали своей основной задачей пропаганду новой религии и обеспечение строившихся на Руси церквей книгами, необходимыми для богослужения. Кроме того, христианизация Руси повлекла за собой коренную перестройку мировоззрения. Прежние языческие представления о происхождении и устройстве вселенной или об истории человечества были отвергнуты, и Русь остро нуждалась в литературе, которая излагала бы христианскую концепцию всемирной истории, объясняла бы космогонические проблемы, давала бы иное, христианское, объяснение явлениям природы и т. д.
Итак, потребность в книгах у молодого христианского государства была чрезвычайно велика, но в то же время возможности для удовлетворения этой потребности были весьма ограниченны: на Руси было еще мало умелых писцов, только начинали создаваться корпорации книжников (скриптории), сам процесс письма был очень длительным,[2] наконец, материал, на котором писались книги — пергамен, — был дорогим. Существовал строгий выбор, сковывавший индивидуальную инициативу: писец мог взяться за переписку рукописи только в том случае, если он работал в монастыре или знал, что его труд будет оплачен заказчиком. А заказчиками могли быть либо богатые и именитые люди, либо церковь.[3]
«Повесть временных лет» сохранила нам важное свидетельство: киевский князь Ярослав Мудрый (ум. в 1054 г.), который, по словам летописца, любил «церковныя уставы» и «книгам прилежа, и почитая ѐ [их] часто в нощи и в дне», собрал писцов, которые «прекладаше» [переводили] греческие книги. «И списаша книгы многы, ими же поучающеся вернии людье наслажаются ученья божественаго».[4] Преобладание среди переписываемых и переводимых книг «божественных» — т. е. книг священного писания или богослужебных — не подлежит сомнению. Удивительно другое: несмотря на первоочередную потребность в текстах священного писания или богослужебных, киевские книжники нашли все же возможность привезти из Болгарии, перевести или переписать произведения других жанров: хроники, исторические повести, сборники изречений, естественнонаучные сочинения. Тот факт, что среди более чем 130 рукописных книг XI–XII в., сохранившихся до нашего времени, около 80 — богослужебные книги, находит свое объяснение не только в рассмотренных выше тенденциях ранней книжности, но и в том, что книги эти, хранившиеся в каменных церквах, скорее могли уцелеть, не погибнуть в огне пожарищ, опустошавших деревянные, по преимуществу, древнерусские города. Поэтому репертуар книг XI–XII вв. в значительной мере может быть лишь реконструирован по косвенным данным, ибо дошедшие до нас рукописи — ничтожная часть книжного богатства.
Не следует, однако, упрекать древнерусскую литературу в узкой «утилитарности»; ее жанровая система отражала мировоззрение, типичное для всех христианских государств в эпоху раннего средневековья. «Древнерусскую литературу, — писал Д. С. Лихачев, — можно рассматривать как литературу одной темы и одного сюжета. Этот сюжет — мировая история, и эта тема — смысл человеческой жизни».[5] Действительно, древнерусского читателя прежде всего волновали вопросы большой философской значимости: каков он, этот мир, в котором мы живем, каково место в нем каждого отдельного человека, кому следует подражать, чтобы оказаться достойным тех благ, которые церковь сулила праведникам, и избежать страшных мук, ожидавших, по ее учению, грешников.
Но наше представление о духовном мире древнерусского человека было бы совершенно неверным, если полагать, что богословские проблемы, вопросы христианской морали или агиографические предания определяли весь круг его интересов и запросов. Дело в том, что все сказанное выше относится лишь к литературе — написанному слову. Именно к книге предъявлял древнерусский читатель столь высокие требования, именно от литературы ждал он объяснения мира или наставлений о путях «спасения души». Литература еще долго, вплоть до XVII в., будет представляться ему как нечто значительное, не снисходящее до суеты жизни, бытовых интересов, простых человеческих чувств. Однако люди Киевской Руси не только молились и читали душеспасительные наставления, их волновала не только история мироздания или суть богословских споров. Подавляющее большинство людей того времени от простого крестьянина-смерда до боярина и князя, так же как и мы, пели и слушали песни, рассказывали и слушали занимательные истории о сильных, смелых и великодушных героях; они, вероятно, знали любовную поэзию, веселую прибаутку, смешную сказку, словом, были знакомы с большинством из тех жанров, без которых немыслима и современная литература. Но все эти жанры были жанрами фольклора,[6] их не искали в литературе и не ждали от нее — у литературы были другие функции и задачи; иначе говоря, книга стоила слишком дорого, чтобы записывать в нее то, что и без того хранилось народной памятью, что не требовало такого буквализма в передаче текста, как малознакомые факты всемирной истории или богословские рассуждения.
Рассмотрение древнерусской литературы принято начинать с обзора литературы переводной. Это не случайно: переводы в X–XI вв. в ряде случаев предшествовали созданию оригинальных произведений того же жанра. Русь стала читать чужое раньше, чем писать свое. Но следует видеть в этом не свидетельство «неполноценности» культуры восточных славян, а одно из проявлений сложных взаимоотношений народов, стоявших на разных уровнях социального и культурного развития.
Литературу XI–XIII вв. называют «литературой Киевской Руси». Это определение нуждается в некоторых уточнениях. Очень рано, уже в XI в., Русь распадается на несколько удельных княжеств, среди которых собственно Киевское отнюдь не было сильнейшим: во второй половине XII в. оно уступало в могуществе и авторитете (хотя киевский князь и носил еще титул «великого князя») Владимиро-Суздальскому княжеству на северо-востоке Руси и Новгороду на северо-западе. И тем не менее это все же «литература Киевской Руси», имеющая свои характерные черты, отличающие ее от литературы последующего периода.
Пожалуй, наиболее характерная ее особенность — это тяготение к Киеву как культурному центру. Основы этой литературы закладывались книжниками Владимира Святославича и Ярослава Мудрого, одним из литературных (и книгописных) центров был Киево-Печерский монастырь, именно в Киеве и его окрестностях подвизались создатели первых образцов в ряде жанров древнерусской литературы — летописном, агиографическом, здесь появились первые летописи, первые жития, первый патерик, первые памятники торжественного и учительного красноречия. Новгород, хотя и являлся в XI–XII вв., бесспорно, вторым после Киева культурным центром Руси, не смог все же сравняться с «матерью градом русским» — Киевом.
Итак, можно говорить о литературе Киевской Руси в широком и узком смысле. В широком смысле — это литература XI — начала XIII вв., литература времени создания и первых веков существования древнерусского государства вплоть до монголо-татарского нашествия, литература не только самого Киева, но и других культурных центров, на северо-западе и северо-востоке Руси в том числе. В узком смысле — это литература, сложившаяся в Киеве или тяготевшая именно к этому культурному центру.
Временна́я грань литературы Киевской Руси в этом смысле термина определена прежде всего политическими обстоятельствами — падением государственного (а впоследствии и церковного) авторитета Киева, разгромом его полчищами Батыя, активизацией культурной жизни в Северо-Восточной Руси. Очень характерна в этом отношении судьба такого, казалось бы, почитаемого и необходимого в средневековье жанра как летописание: оно прерывается в Киеве, Чернигове, Переяславле-Южном (сохраняясь в течение XIII в. лишь в Галицко-Волынской Руси), но зато продолжает существовать и развиваться в Новгороде, Владимире, Ростове Великом.
Если же рассматривать литературу Киевской Руси во временно́м (широком) смысле термина, то окажется, что это литература «ознакомления» и «начал»: именно в этот период произошло знакомство с большинством жанров византийской литературы, именно в этот период стала складываться жанровая система литературы древнерусской. Литература Киевской Руси создавалась одновременно со становлением древнерусского литературного языка, и, что чрезвычайно важно, — уже в это время, на заре возникновения литературы, сформировались первые литературные стили, повествование стало упорядоченным, подчиненным особому литературному ритуалу, так называемому литературному этикету. Именно в этот начальный период иноземные образцы — жанры и памятники византийской письменности (пришедшие на Русь как непосредственно, так и — по большей части — через болгарское посредство) были освоены и трансформированы; переводы и проникновение новых произведений и жанров продолжается и в дальнейшем, но тогда этот процесс проходит в других условиях: переводные памятники лишь пополняют репертуар оригинальных литературных произведений, знакомят русских книжников с новыми сюжетами, идеями, образцами иного стиля повествования и т. д., но во всех этих случаях новое, привносимое извне, встречает на Руси уже свои сложившиеся традиции. Поэтому начиная с XIV–XV вв. мы можем говорить лишь о влиянии византийской или южнославянских литератур, тогда как литературный процесс XI–XII вв. мы определим как процесс «трансплантации» на русскую почву византийской и общеславянской литературы и назовем это время периодом становления собственно русской литературы.
2. Переводная литература XI–XII веков
Как сообщает летопись, сразу же после принятия Русью христианства Владимир Святославич «нача поимати у нарочитые чади [у знатных людей] дети, и даяти нача на ученье книжное» (ПВЛ, с. 81). Для обучения нужны были книги, привезенные из Болгарии. Старославянский (древнеболгарский) и древнерусский языки настолько близки, что Русь смогла использовать уже готовый старославянский алфавит, а болгарские книги, будучи формально иноязычными, по существу не требовали перевода. Это значительно облегчило знакомство Руси и с памятниками византийской литературы, которые в основной своей массе проникали на Русь в болгарском переводе.
Позднее, во времена Ярослава Мудрого, на Руси начинают переводить непосредственно с греческого. Летопись сообщает, что Ярослав собрал «писце многы и прекладаше от грек на словеньское писмо. И списаша книгы многы» (ПВЛ, с. 102). Интенсивность переводческой деятельности подтверждается как прямыми данными (дошедшими до нас списками переводных памятников или ссылками на них в оригинальных произведениях), так и косвенными: приток переводной литературы в конце X — начале XI в. был не только следствием устанавливавшихся культурных связей Руси с Болгарией или Византией, но прежде всего вызывался острой потребностью, своего рода государственной необходимостью: принявшая христианство Русь нуждалась в литературе для осуществления богослужения, для ознакомления с философскими и этическими доктринами новой религии, ритуальными и правовыми обычаями церковной и монастырской жизни.[7]
Для деятельности христианской церкви на Руси были нужны прежде всего богослужебные книги. Обязательный комплект книг, которые были необходимы для богослужения в каждой отдельной церкви, включал Евангелие апракос, Апостол апракос, Служебник, Требник, Псалтырь, Триодь постную, Триодь цветную и Минеи общие.[8] Если учесть, что в летописях в повествовании о событиях IX–XI вв. упомянуто 88 городов (данные Б. В. Сапунова), в каждом из которых имелось от нескольких единиц до нескольких десятков церквей, то количество необходимых для их функционирования книг будет исчисляться многими сотнями.[9] До нас дошли лишь единичные экземпляры рукописей XI–XII вв., но они подтверждают наши представления о названном выше репертуаре богослужебных книг.[10]
Если перенесение на русскую почву богослужебных книг диктовалось потребностями церковной службы, а их репертуар регламентировался каноном богослужебной практики, то в отношении других жанров византийской литературы можно предполагать некую избирательность.
Но именно здесь мы встречаемся с интересным явлением, которое Д. С. Лихачев охарактеризовал как явление «трансплантации»: византийская литература в отдельных своих жанрах не просто повлияла на литературу славянскую, а через ее посредство на древнерусскую, но была — разумеется в какой-то своей части — просто перенесена на Русь.[11]

Патристика. Прежде всего это относится к византийской патристической литературе.[12] На Руси были известны и пользовались высоким авторитетом произведения «отцов церкви», богословов и проповедников: Иоанна Златоуста, Григория Назианзина, Василия Великого, Григория Нисского, Афанасия Александрийского и др.
Высоко ценились на протяжении всего русского средневековья писатели-гомилеты (авторы поучений и проповедей). Их творения не только помогали формировать нравственные идеалы христианского мира, но одновременно заставляли задуматься над свойствами человеческого характера, обращали внимание на различные особенности человеческой психики, воздействовали своим опытом «человековедения» на другие литературные жанры.[13]
Из писателей-гомилетов наибольшим авторитетом пользовался Иоанн Златоуст (ум. в 407 г.). В его творчестве «усвоение традиций античной культуры христианской церковью достигло полной и классической завершенности. Им был выработан стиль проповеднической прозы, вобравший в себя несметное богатство выразительных приемов риторики и доведенный виртуозностью отделки до потрясающей экспрессивности».[14] Поучения Иоанна Златоуста входили в состав сборников начиная с XI в.[15] От XII в. сохранился список «Златоструя», содержащий преимущественно «слова» Златоуста, несколько «слов» вошло в состав знаменитого Успенского сборника рубежа XII–XIII вв.
В списках XI–XII вв. сохранились переводы и других византийских гомилетов — Григория Богослова, Кирилла Иерусалимского, «Лествица» Иоанна Лествичника,[16] Пандекты Антиоха и Пандекты Никона Черногорца.[17] Изречения и афоризмы «отцов церкви» (наряду с афоризмами, извлеченными из сочинений античных авторов) составили популярный в Древней Руси сборник — «Пчелу» (старший список рубежа XIII–XIV вв.). В «Изборнике 1076 г.» значительное место занимает «Стословец» Геннадия — своего рода «моральный кодекс» христианина.[18]
Произведения гомилетического жанра не скрывали своей назидательной, дидактической функции. Обращаясь непосредственно к читателям и слушателям, писатели-гомилеты стремились убедить их логикой своих рассуждений, превозносили добродетели и осуждали пороки, сулили праведникам вечное блаженство, а нерадивым и грешникам грозили божественной карой.

Жития святых. Памятники агиографического жанра — жития святых — также воспитывали и наставляли, но основным средством убеждения было не столько слово — то негодующее и обличающее, то вкрадчиво-наставительное, сколько живой образ. Остросюжетное повествование о жизни праведника, охотно использовавшее фабулы и сюжетные приемы эллинистического романа приключений, не могло не заинтересовать средневекового читателя. Агиограф обращался не столько к его разуму, сколько к чувствам и способности к живому воображению. Поэтому самые фантастические эпизоды — вмешательство ангелов или бесов, творимые святым чудеса — описывались порой с детальными подробностями, которые помогали читателю увидеть, представить себе происходящее. Иногда в житиях сообщались точные географические или топографические приметы, назывались имена реальных исторических деятелей — все это тоже создавало иллюзию достоверности, призвано было убедить читателя в правдивости рассказа и тем самым придать житиям авторитет «исторического» повествования.
Жития можно условно разделить на два сюжетных типа — жития-мартирии, т. е. повествования о мучениях борцов за веру в языческие времена, и жития, в которых рассказывалось о святых, добровольно принявших на себя подвиг затворничества или юродства, отличавшихся необычайным благочестием, нищелюбием и т. д.
Примером жития первого типа может послужить «Житие святой Ирины».[19] В нем рассказывается, как отец Ирины, царь-язычник Лициний, по наущению демона решает погубить свою дочь-христианку; она должна быть по его приговору раздавлена колесницей, но происходит чудо: конь, порвав постромки, набрасывается на царя, отгрызает ему руку и сам возвращается на прежнее место. Ирину подвергает разнообразным изощренным пыткам царь Седекий, но всякий раз благодаря божественному заступничеству она остается жива и невредима. Царевну бросают в ров, кишащий ядовитыми змеями, но «гады» тотчас же «притискнуша» к стенкам рва и издыхают. Святую пытаются перепилить заживо, но пила ломается, а палачи гибнут. Ее привязывают к мельничному колесу, но вода «повелением божием потече окрест», и т. д.
К другому типу жития относится, например, легенда о Алексее Человеке божием. Алексей, благочестивый и добродетельный юноша, добровольно отрекается от богатства, почета, женской любви. Он покидает дом отца — богатого римского вельможи, красавицу-жену, едва обвенчавшись с ней, раздает взятые из дома деньги нищим и в течение семнадцати лет живет подаянием в притворе церкви Богородицы в Эдессе. Когда повсюду распространилась слава о его святости, Алексей уходит из Эдессы и после скитаний вновь оказывается в Риме. Никем не узнанный, он поселяется в доме отца, кормится за одним столом с нищими, которых ежедневно оделяет подаянием благочестивый вельможа, терпеливо сносит издевательства и побои отцовских слуг. Проходит еще семнадцать лет. Алексей умирает, и только тогда родители и вдова узнают своего пропавшего сына и мужа.[20]

Патерики. Широко известны были в Киевской Руси патерики — сборники коротких рассказов о монахах. Темы патериковых легенд довольно традиционны. Чаще всего это рассказы о монахах, прославившихся своим аскетизмом или смирением. Так, в одной легенде повествуется, как к отшельнику приходят для беседы с ним старцы, жаждущие от него наставления. Но затворник молчит, а на вопрос о причине его безмолвия отвечает, что он день и ночь видит перед собой образ распятого Христа. «Это лучшее нам наставление!» — восклицают старцы.
Герой другого рассказа — столпник.[21] Он настолько чужд гордыни, что даже подаяние нищим раскладывает на ступенях своего убежища, а не отдает из рук в руки, утверждая, что не он, а Богородица одаряет страждущих.
Повествуется в патерике о юной монахине, которая выкалывает себе глаза, узнав, что их красота вызвала вожделение юноши.
Всесилие молитвы, способность подвижников творить чудеса — сюжеты другой группы патериковых новелл. Праведного старца обвиняют в прелюбодеянии, но по его молитве двенадцатидневный младенец на вопрос «кто его отец» указывает пальцем на действительного отца. По молитве благочестивого корабельщика в знойный день над палубой проливается дождь, услаждая страдающих от зноя и жажды путников. Лев, встретившись с монахом на узкой горной тропе, встает на задние лапы, чтобы дать ему дорогу, и т. д.
Если праведникам сопутствует божественная помощь, то грешников в патериковых легендах ожидает страшная и, что особенно характерно, не посмертная, а немедленная кара: осквернителю могил выкалывает глаза оживший мертвец; корабль не двигается с места, пока с его борта не сходит в лодку женщина-детоубийца, а лодку с грешницей тотчас же поглощает пучина; слуга, задумавший убить и ограбить свою госпожу, не может сойти с места и закалывается сам.
Так, в патериках изображается некий фантастический мир, где непрерывно ведут борьбу за души людей силы добра и зла, где праведники не просто благочестивы, но экзальтированно фанатичны, где в самых бытовых ситуациях совершаются чудеса, где даже дикие звери поведением своим подтверждают всесилие веры. Сюжеты переводных патериков[22] оказали влияние на творчество русских книжников: в русских патериках и житиях мы найдем прямые аналогии к эпизодам из патериков византийских.

Апокрифы. Излюбленным жанром древнерусских читателей были и апокрифы, древнейшие переводы которых также восходят к Киевской эпохе. Апокрифами (от греч. ἀπόκρυφα — «тайный, сокровенный») назывались произведения, повествующие о библейских персонажах или святых, но не вошедшие в круг памятников, почитаемых как священное писание или официально признанных церковью. Существовали апокрифические евангелия (например, «Евангелие Фомы», «Никодимово евангелие»), жития («Житие Андрея Юродивого», «Житие Василия Нового»), сказания, пророчества и т. д.[23] В апокрифах нередко содержался более подробный рассказ о событиях или персонажах, упоминаемых в канонических библейских книгах. Существовали апокрифические рассказы об Адаме и Еве (например, о второй жене Адама — Лилит, о птицах, научивших Адама, как похоронить Авеля[24]), о детстве Моисея (в частности, об испытании мудрости мальчика-Моисея фараоном[25]), о земной жизни Иисуса Христа.
В апокрифическом «Хождении Богородицы по мукам» описываются страдания грешников в аду, в «Сказании Агапия» повествуется о рае — чудесном саде, где для праведников приготовлены «одр и трапеза украшена от камения драгого», вокруг «различными гласами» распевают птицы, а оперение у них и золотое, и багряное, и червленое, и синее, и зеленое…
Часто апокрифы отражали еретические представления о настоящем и будущем мире, поднимались до сложных философских проблем. В апокрифах отразилось учение, согласно которому богу противостоит не менее могущественный антипод — сатана, источник зла и виновник бедствий человеческих; так, согласно одной апокрифической легенде, тело человека создано сатаной, а бог лишь «вложил» в него душу.[26]
Отношение ортодоксальной церкви к апокрифической литературе было сложным. Древнейшие индексы (перечни) «книг истинных и ложных» помимо книг «истинных» различали книги «сокровенные», «потаенные», которые рекомендовалось читать лишь людям сведущим, и книги «ложные», читать которые безусловно запрещалось, так как они содержали еретические воззрения. Однако на практике отделить апокрифические сюжеты от сюжетов, находящихся в книгах «истинных», было почти невозможно: апокрифические легенды отразились в памятниках, пользовавшихся самым высоким авторитетом: в хрониках, палеях, в сборниках, применявшихся при богослужении (Торжественниках, Минеях). Отношение к апокрифам со временем изменялось: некоторые популярные в прошлом памятники впоследствии были запрещены и даже уничтожались, но, с другой стороны, в «Великие Минеи Четьи», созданные в XVI в. ортодоксальными церковниками как свод рекомендуемой для чтения литературы, вошло немало текстов, считавшихся прежде апокрифическими.
В числе первых переводов, осуществленных еще при Ярославе Мудром или в течение последующих десятилетий, оказались также памятники византийской хронографии.[27]

Хроника Георгия Амартола. Среди них наибольшее значение для истории русского летописания и хронографии имела «Хроника Георгия Амартола». Автор — византийский монах[28] изложил в своем труде всю историю мира от Адама и до событий середины IX в. Помимо событий библейской истории в «Хронике» рассказывалось о царях Востока (Навуходоносоре, Кире, Камбизе, Дарии), Александре Македонском, о римских императорах, от Юлия Цезаря до Костанция Хлора, а затем о императорах византийских, от Константина Великого до Михаила III. Еще на греческой почве Хроника была дополнена извлечением из «Хроники Симеона Логофета», и изложение в ней было доведено до смерти императора Романа Лакапина (он был свергнут с престола в 944 г., а умер в 948 г.). Несмотря на свой значительный объем и широту исторического диапазона, труд Амартола представлял всемирную историю в своеобразном ракурсе, прежде всего как историю церковную. Автор часто вводит в свое изложение пространные богословские рассуждения, скрупулезно излагает прения на вселенских соборах, сам спорит с еретиками, обличает иконоборчество[29] и довольно часто подменяет описание событий рассуждениями о них. Относительно подробное изложение политической истории Византии мы находим лишь в последней части «Хроники», излагающей события IX — первой половины X в. «Хроника Амартола» была использована при составлении краткого хронографического свода — «Хронографа по великому изложению», который в свою очередь был привлечен при составлении «Начального свода», одного из древнейших памятников русского летописания (см. далее, с. 39). Затем к «Хронике» вновь обратились при составлении «Повести временных лет»; она вошла в состав обширных древнерусских хронографических сводов — «Еллинского летописца», «Русского хронографа» и др.[30]

Хроника Иоанна Малалы. Иной характер имела византийская Хроника, составленная в VI в. огреченным сирийцем Иоанном Малалой. Автор ее, по словам исследовательницы памятника, «задался целью дать нравоучительное, в духе христианского благочестия, назидательное, и в то же время занимательное чтение для широкой аудитории читателей и слушателей».[31] В «Хронике Малалы» подробно пересказываются античные мифы (о рождении Зевса, о борьбе богов с титанами, мифы о Дионисе, Орфее, Дедале и Икаре, Тезее и Ариадне, Эдипе); пятая книга Хроники содержит рассказ о Троянской войне.[32] Подробно излагается у Малалы история Рима (особенно древнейшая — от Ромула и Рема до Юлия Цезаря), значительное место уделено и политической истории Византии. Словом, «Хроника Малалы» удачно дополняла изложение Амартола, в частности, именно через эту «Хронику» Киевская Русь могла познакомиться с мифами античной Греции. До нас не дошли отдельные списки славянского перевода «Хроники Малалы», мы знаем ее только в составе извлечений, вошедших в русские хронографические компиляции («Архивский» и «Виленский» хронографы, обе редакции «Еллинского летописца» и др.).[33]

История Иудейской войны Иосифа Флавия. Возможно, уже в середине XI в. на Руси была переведена «История Иудейской войны» Иосифа Флавия — памятник исключительно авторитетный в христианской литературе средневековья.[34] «История» была написана между 75–79 гг. н. э. Иосифом бен Маттафие — современником и непосредственным участником антиримского восстания в Иудее, перешедшим затем на сторону римлян. Книга Иосифа — ценный исторический источник, хотя и крайне тенденциозный, ибо автор весьма недвусмысленно осуждает своих единоплеменников, но зато прославляет военное искусство и политическую мудрость Веспасиана и Тита Флавиев.[35] В то же время «История» — блестящий литературный памятник. Иосиф Флавий умело использует приемы сюжетного повествования, его изложение изобилует описаниями, диалогами, психологическими характеристиками; «речи» персонажей «Истории» построены по законам античных декламаций; даже рассказывая о событиях, автор остается утонченным стилистом: он стремится к симметричному построению фраз, охотно прибегает к риторическим противопоставлениям, искусно построенным перечислениям и т. д. Порой кажется, что для Флавия форма изложения важна не менее, чем сам предмет, о котором он пишет.
Древнерусский переводчик понял и оценил литературные достоинства «Истории»: он не только смог сохранить в переводе изысканный стиль памятника, но в ряде случаев вступает в соревнование с автором, то распространяя традиционными стилистическими формулами описания, то переводя косвенную речь оригинала в прямую, то вводя сравнения или уточнения, делающие повествование более живым и образным. Перевод «Истории» является убедительным свидетельством высокой культуры слова у книжников Киевской Руси.[36]

Александрия. Не позднее XII в. с греческого было переведено и обширное повествование о жизни и подвигах Александра Македонского — так называемая псевдокаллисфенова «Александрия».[37] В ее основе лежит эллинистический роман, созданный, видимо, в Александрии во II–I в. до н. э., но позднее подвергавшийся дополнениям и переработкам. Первоначальное биографическое повествование с течением времени все более беллетризировалось, обрастало легендарными и сказочными мотивами, превращаясь постепенно в типичный для эллинистической эпохи приключенческий роман. Одна из таких поздних версий «Александрии» и была переведена на Руси.[38]
Действительная история деяний знаменитого полководца здесь едва прослеживается, погребенная под напластованиями поздних преданий и легенд. Александр оказывается уже не сыном македонского царя, а внебрачным сыном Олимпиады и египетского царя-чародея Нектонава. Рождение героя сопровождается чудесными знамениями. Вопреки истории, Александр завоевывает Рим и Афины, дерзко является к Дарию, выдавая себя за македонского посла, ведет переговоры с царицей амазонок и т. д. Особенно изобилует сказочными мотивами третья книга «Александрии», где пересказываются (разумеется, фиктивные) письма Александра к матери; герой сообщает Олимпиаде о виденных им чудесах: людях гигантского роста, исчезающих деревьях, рыбах, которых можно сварить в холодной воде, шестиногих и трехглазых чудовищах и т. д. Тем не менее древнерусские книжники, видимо, воспринимали «Александрию» как историческое повествование, о чем свидетельствует включение ее полного текста в состав хронографических сводов. Независимо от того, как был воспринят на Руси роман об Александре, сам факт знакомства древнерусских читателей с этим популярнейшим сюжетом средневековья[39] имел большое значение: древнерусская литература тем самым вводилась в сферу общеевропейских культурных интересов, обогащала свои знания истории античного мира.

Повесть об Акире Премудром. Если «Александрия» генетически восходила к историческому повествованию и рассказывала о историческом персонаже, то «Повесть об Акире Премудром», также переведенная в Киевской Руси в XI — начале XII в., по происхождению своему является чисто беллетристическим памятником — древней ассирийской легендой VII в. до н. э. Исследователи не пришли к единому выводу о путях проникновения «Повести об Акире» на Русь: существуют предположения, что она была переведена с сирийского[40] или с армянского оригинала.[41] На Руси Повесть прожила долгую жизнь. Древнейшая ее редакция (видимо, очень близкий к оригиналу перевод) сохранилась в четырех списках XV–XVII вв.[42] В XVI или начале XVII в. Повесть была коренным образом переработана. Новые ее редакции (Краткая и восходящая к ней Распространенная), в значительной мере утратившие свой первоначальный восточный колорит, но приобретшие черты русской народной сказки, были чрезвычайно популярны в XVII в., а в старообрядческой среде повесть продолжала бытовать вплоть до нашего времени.[43]
В древнейшей редакции русского перевода Повести рассказывалось, как Акир, мудрый советник царя Синагриппа, был оклеветан своим приемным сыном Анаданом и приговорен к смертной казни. Но преданный друг Акира — Набугинаил спас и сумел надежно укрыть осужденного. Некоторое время спустя египетский фараон потребовал, чтобы царь Синагрипп прислал к нему мудреца, который смог бы отгадать загадки, предложенные фараоном, и построить дворец «между небом и землей». За это фараон выплатит Синагриппу «трехлетнюю дань». Если же посланец Синагриппа не справится с заданием, дань взыщут в пользу Египта. Все приближенные Синагриппа, включая и Анадана, ставшего теперь преемником Акира на посту первого вельможи, признают, что не в силах выполнить требование фараона. Тогда Набугинаил сообщает отчаявшемуся Синагриппу, что Акир жив. Счастливый царь прощает опального мудреца и посылает его под видом простого конюха к фараону. Акир разгадывает загадки, а затем хитроумно избегает выполнения последнего задания — постройки дворца. Для этого Акир обучает орлиц поднимать в воздух корзину; сидящий в ней мальчик кричит, чтобы ему подавали «камение и известь»: он готов приступить к сооружению дворца. Но никто не может доставить в поднебесье необходимые грузы, и фараон вынужден признать себя побежденным. Акир с «трехлетней данью» возвращается домой, вновь становится приближенным Синагриппа, а разоблаченный Анадан умирает страшной смертью.
Мудрость (или хитрость) героя, освобождающегося от необходимости выполнить неосуществимую задачу, — традиционный сказочный мотив.[44] И характерно, что при всех переделках Повести на русской почве именно рассказ о том, как Акир отгадывает загадки фараона и мудрыми контртребованиями принуждает его отказаться от своих претензий,[45] пользовался неизменной популярностью, его беспрестанно перерабатывали и дополняли новыми подробностями.[46]

Повесть о Варлааме и Иоасафе. Если «Повесть об Акире Премудром» многими своими элементами напоминает волшебную сказку, то другая переводная повесть — о Варлааме и Иоасафе — тесно сближается с агиографическим жанром, хотя в действительности в основе ее сюжета лежит легендарная биография Будды, пришедшая на Русь через византийское посредство.
В Повести рассказывается, как царевич Иоасаф, сын индийского царя-язычника Авенира, под влиянием пустынника Варлаама становится христианским подвижником.
Однако сюжет, потенциально изобилующий «конфликтными ситуациями», оказывается в Повести чрезвычайно сглаженным: автор словно спешит устранить возникающие препятствия или попросту «забыть» о них. Так, например, Авенир заключает юного Иоасафа в уединенный дворец именно для того, чтобы мальчик не смог услышать о идеях христианства и не узнал о существовании на свете старости, болезней, смерти. И тем не менее Иоасаф все же выходит из дворца и тут же встречает больного старика, а к нему в палаты без особых препятствий проникает христианин-отшельник Варлаам. Языческий мудрец Нахор по замыслу Авенира в диспуте с мнимым Варлаамом должен развенчать идеи христианства, но вдруг совершенно неожиданно сам начинает обличать язычество. К Иоасафу приводят прекрасную царевну, она должна склонить юного аскета к чувственным наслаждениям, но Иоасаф без труда противостоит чарам красавицы и легко убеждает ее стать целомудренной христианкой. В Повести очень много диалогов, однако все они лишены и индивидуальности и естественности: одинаково высокопарно и «учено» говорят и Варлаам, и Иоасаф, и языческие мудрецы. Перед нами словно пространный философский диспут, участники которого так же условны, как участники беседы в жанре «философского диалога». Тем не менее «Повесть о Варлааме» имела широкое распространение; особенно популярны были входящие в ее состав притчи-апологи, иллюстрирующие идеалы христианского благочестия и аскетизма: некоторые из притч входили в сборники как смешанного, так и постоянного состава (например, в «Измарагд»), и известны многие десятки их списков.[47]

Девгениево деяние. Как полагают, еще в Киевской Руси был осуществлен перевод византийской эпической поэмы о Дигенисе Акрите (акритами назывались воины, несшие охрану границ Византийской империи). На время перевода указывают, по мнению исследователей, данные языка — лексические параллели повести (в русском варианте она получила наименование «Девгениево деяние») и литературных памятников Киевской Руси,[48] а также упоминание Девгения Акрита в «Житии Александра Невского». Но сравнение с Акритом появляется лишь в третьей (по классификации Ю. К. Бегунова) редакции памятника, созданной, вероятно, в середине XV в.,[49] и не может служить аргументом в пользу существования перевода в Киевской Руси. Значительные сюжетные отличия «Девгениева деяния» от известных нам греческих версий эпоса об Дигенисе Акрите оставляют открытым вопрос, явились ли эти отличия следствием коренной переработки оригинала при переводе, возникли ли они в процессе позднейших переделок текста на русской почве, или же русский текст соответствует не дошедшей до нас греческой версии.
Девгений (так было передано в русском переводе греческое имя Дигенис) — типичный эпический герой. Он обладает необычайной силой (еще отроком Девгений задушил голыми руками медведицу, а, возмужав, в битвах истребляет тысячи вражеских воинов), он красив, рыцарски великодушен. Значительное место в русской версии памятника занимает рассказ о женитьбе Девгения на дочери гордого и сурового Стратига.[50] Эпизод этот обладает всеми характерными чертами «эпического сватовства»: Девгений поет под окнами девушки любовную песнь; она, восхищенная красотой и удалью юноши, дает согласие бежать с ним, Девгений среди бела дня увозит возлюбленную, в битве одолевает ее отца и братьев, затем мирится с ними; родители молодых устраивают многодневную пышную свадьбу.
Девгений сродни героям переводных рыцарских романов, распространившихся на Руси в XVII в. (таким, как Бова Королевич, Еруслан, Василий Златовласый), и, видимо, эта близость к литературному вкусу эпохи способствовала возрождению рукописной традиции «Деяния»: все три дошедших до нас списка датируются XVII–XVIII вв.[51]
* * *
Итак, Киевская Русь в течение короткого срока обрела богатую и разнообразную литературу. На новую почву была перенесена целая система жанров: хроники, исторические повести, жития, патерики, «слова», поучения. Значение этого явления все более глубоко исследуется и осмысляется в нашей науке.[52] Установлено, что система жанров византийской или древнеболгарской литературы не была перенесена на Русь полностью: древнерусские книжники отдавали предпочтение одним жанрам и отвергали другие. В то же время на Руси возникали жанры, не имеющие аналогии в «литературах-образцах»: русская летопись не похожа на византийскую хронику, а сами хроники используются как материал для самостоятельных и оригинальных хронографических компиляций; совершенно самобытны «Слово о полку Игореве» и «Поучение» Владимира Мономаха, «Моление Даниила Заточника» и «Повесть о разорении Рязани». Переводные произведения не только обогащали русских книжников историческими или естественнонаучными сведениями, знакомили их с сюжетами античных мифов и эпическими преданиями, они представляли собой в то же время и разные типы сюжетов, стилей, манер повествования, являясь своеобразной литературной школой для древнерусских книжников, которые смогли познакомиться с тяжеловесным многословным Амартолом и с лаконичным, скупым на детали и подробности Малалой, с блестящим стилистом Флавием и с вдохновенным ритором Иоанном Златоустом, с героическим миром эпоса о Девгении и экзотической фантастикой «Александрии». Это был богатый материал для читательского и писательского опыта, прекрасная школа литературного языка; она помогла древнерусским книжникам наглядно представить возможные варианты стилей, изощрить слух и речь на колоссальном лексическом богатстве византийской и старославянской литератур.
Но было бы ошибочно полагать, что переводная литература являлась единственной и основной школой древнерусских книжников. Помимо переводной литературы они использовали богатые традиции устного народного творчества, и прежде всего — традиции славянского эпоса. Это не догадка и не реконструкция современных исследователей: как мы увидим далее, народные эпические предания зафиксированы в раннем летописании и представляют собой совершенно исключительное художественное явление, не имеющее аналогии в известных нам памятниках переводной литературы. Славянские эпические предания отличаются особой манерой построения сюжета, своеобразной трактовкой характера героев, своим стилем, отличающимся от стиля монументального историзма, который формировался по преимуществу под влиянием памятников переводной литературы.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 6:59 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

3. Древнейшее летописание. Повесть временных лет
«Историческая память» восточнославянских племен простиралась на несколько веков вглубь: из поколения в поколение передавались предания и легенды о расселении славянских племен, о столкновениях славян с аварами («обрами»), об основании Киева, о славных деяниях первых киевских князей, о далеких походах Кия, о мудрости вещего Олега, о хитрой и решительной Ольге, о воинственном и благородном Святославе.
В XI в. рядом с историческим эпосом возникает летописание. Именно летописи было суждено на несколько веков, вплоть до петровского времени, стать не просто погодной записью текущих событий, а одним из ведущих литературных жанров, в недрах которого развивалось русское сюжетное повествование, и одновременно жанром публицистическим, чутко откликающимся на политические запросы своего времени.
Изучение летописания XI–XII вв. представляет немалые трудности: древнейшие из дошедших до нас летописных сводов восходят к XIII (первая часть Новгородской первой летописи старшего извода) или к концу XIV в. (Лаврентьевская летопись). Но благодаря фундаментальным разысканиям А. А. Шахматова, М. Д. Приселкова и Д. С. Лихачева[53] сейчас создана достаточно обоснованная гипотеза о начальном этапе русского летописания, в которую несомненно со временем будут внесены какие-то дополнения и уточнения, но которая едва ли изменится по существу.
Согласно этой гипотезе, летописание возникает во времена Ярослава Мудрого.[54] В это время христианизированная Русь начинает тяготиться византийской опекой и стремится обосновать свое право на церковную самостоятельность, что неизменно сочеталось с политической независимостью, ибо Византия была склонна рассматривать все христианские государства как духовную паству константинопольского патриархата и как своего рода вассалов Византийской империи. Именно этому противостоят решительные действия Ярослава: он добивается учреждения в Киеве митрополии (что поднимает церковный авторитет Руси),[55] добивается канонизации первых русских святых — князей Бориса и Глеба. В этой обстановке и создается, видимо, первый исторический труд, предшественник будущей летописи, — свод рассказов о распространении христианства на Руси. Киевские книжники утверждали, что история Руси повторяет историю других великих держав: «божественная благодать» снизошла на Русь так же, как некогда на Рим и Византию; на Руси были свои предтечи христианства — например, княгиня Ольга, крестившаяся в Царьграде еще во времена убежденного язычника Святослава; были свои мученики — христианин-варяг, не отдавший сына на «заклание» идолам, и князья-братья Борис и Глеб, погибшие, но не преступившие христианских заветов братолюбия и покорности «старейшему». Был на Руси и свой «равноапостольный» князь Владимир, крестивший Русь и тем самым сравнявшийся с великим Константином, который объявил христианство государственной религией Византии. Для обоснования этой идеи и был, по предположению Д. С. Лихачева, составлен свод преданий о возникновении христианства на Руси. В него вошли рассказы о крещении и кончине Ольги, сказание о первых русских мучениках — варягах-христианах, сказание о крещении Руси (включая «Речь философа», в которой в краткой форме излагалась христианская концепция всемирной истории), сказание о князьях Борисе и Глебе и обширная похвала Ярославу Мудрому под 1037 г. Все шесть названных произведений «обнаруживают свою принадлежность одной руке… теснейшую взаимосвязь между собою: композиционную, стилистическую и идейную».[56] Этот комплекс статей (который Д. С. Лихачев предложил условно назвать «Сказанием о распространении христианства на Руси») был составлен, по его мнению, в первой половине 40-х гг. XI в. книжниками киевской митрополии.
Вероятно, в это же время в Киеве создается и первый русский хронографический свод — «Хронограф по великому изложению». Он представлял собой краткое изложение всемирной истории (с отчетливо выраженным интересом к истории церкви), составленное на основании византийских хроник — «Хроники Георгия Амартола» и «Хроники Иоанна Малалы»; возможно, что уже в это время на Руси становятся известны и другие переводные памятники, излагающие всемирную историю или содержащие пророчества о грядущем «конце мира»: «Откровение Мефодия Патарского», «Толкования» Ипполита на книги пророка Даниила, «Сказание Епифания Кипрского о шести днях творения» и др.
Следующий этап в развитии русского летописания приходится на 60–70-е гг. XI в. и связан с деятельностью монаха Киево-Печерского монастыря Никона.
Именно Никон присоединил к «Сказанию о распространении христианства на Руси» предания о первых русских князьях и рассказы об их походах на Царьград. Возможно, Никон внес в летопись и «Корсунскую легенду» (согласно которой Владимир крестился не в Киеве, а в Корсуни), наконец, тому же Никону летопись обязана и помещением в ней так называемой варяжской легенды. Эта легенда сообщала, что киевские князья будто бы ведут род от варяжского князя Рюрика, приглашенного на Русь, чтобы прекратить междоусобные распри славян. Включение легенды в летопись имело свой смысл: авторитетом предания Никон пытался убедить своих современников в противоестественности междоусобных войн, в необходимости всех князей подчиняться великому князю киевскому — наследнику и потомку Рюрика.[57] Наконец, по мнению исследователей, именно Никон придал летописи форму погодных записей.

Начальный свод. Около 1095 г. создается новый летописный свод, который А. А. Шахматов предложил назвать «Начальным». С момента создания «Начального свода» появляется возможность собственно текстологического исследования древнейшего летописания. А. А. Шахматов обратил внимание, что описание событий вплоть до начала XII в. различно в Лаврентьевской, Радзивиловской, Московско-Академической и Ипатьевской летописях, с одной стороны, и в Новгородской первой летописи — с другой. Это дало ему возможность установить, что в Новгородской первой летописи отразился предшествующий этап летописания — «Начальный свод», а в остальные названные летописи вошла переработка «Начального свода», новый летописный памятник — «Повесть временных лет».[58]
Составитель «Начального свода» продолжил летописное изложение описанием событий 1073–1095 гг., придав своему труду, особенно в этой, дополненной им части, явно публицистический характер: он упрекал князей за междоусобные войны, сетовал, что они не заботятся об обороне Русской земли, не слушаются советов «смысленных мужей».

Повесть временных лет. В начале XII в. «Начальный свод» был снова переработан: монах Киево-Печерского монастыря Нестор — книжник широкого исторического кругозора и большого литературного дарования (его перу принадлежат также «Житие Бориса и Глеба» и «Житие Феодосия Печерского») создает новый летописный свод — «Повесть временных лет». Нестор поставил перед собой значительную задачу: не только изложить события рубежа XI–XII вв., очевидцем которых он был, но и полностью переработать рассказ о начале Руси — «откуду есть пошла Руская земля кто в Киеве нача первее княжити», как сам сформулировал он эту задачу в заголовке своего труда (ПВЛ, с. 9).
Нестор вводит историю Руси в русло истории всемирной. Он начинает свою летопись изложением библейской легенды о разделении земли между сыновьями Ноя, при этом помещая в восходящем к «Хронике Амартола» перечне народов также и славян (в другом месте текста славяне отождествлены летописцем с «нориками» — обитателями одной из провинций Римской империи, расположенной на берегах Дуная). Неторопливо и обстоятельно рассказывает Нестор о территории, занимаемой славянами, о славянских племенах и их прошлом, постепенно сосредоточивая внимание читателей на одном из этих племен — полянах, на земле которых возник Киев, город, ставший в его время «матерью городов русских». Нестор уточняет и развивает варяжскую концепцию истории Руси: Аскольд и Дир, упоминаемые в «Начальном своде» как «некие» варяжские князья, называются теперь «боярами» Рюрика, именно им приписывается поход на Византию во времена императора Михаила; Олегу, именуемому в «Начальном своде» воеводой Игоря, в «Повести временных лет» «возвращено» (в соответствии с историей) его княжеское достоинство, но при этом подчеркивается, что именно Игорь является прямым наследником Рюрика, а Олег — родственник Рюрика — княжил лишь в годы малолетства Игоря.
Нестор еще более историк, чем его предшественники. Он пытается расположить максимум известных ему событий в шкале абсолютной хронологии, привлекает для своего повествования документы (тексты договоров с Византией), использует фрагменты из «Хроники Георгия Амартола» и русские исторические предания (например, рассказ о четвертой мести Ольги, легенды о «белгородском киселе» и о юноше-кожемяке). «Можно смело утверждать, — пишет о труде Нестора Д. С. Лихачев, — что никогда ни прежде, ни позднее, вплоть до XVI в., русская историческая мысль не поднималась на такую высоту ученой пытливости и литературного умения».[59]
Около 1116 г. по поручению Владимира Мономаха «Повесть временных лет» была переработана игуменом Выдубицкого монастыря (под Киевом) Сильвестром. В этой новой (второй) редакции Повести была изменена трактовка событий 1093–1113 гг.: они были изложены теперь с явной тенденцией прославить деяния Мономаха. В частности, в текст Повести был введен рассказ об ослеплении Василька Теребовльского (в статье 1097 г.), ибо Мономах выступал в междукняжеской распре этих лет поборником справедливости и братолюбия.
Наконец, в 1118 г. «Повесть временных лет» подверглась еще одной переработке, осуществленной по указанию князя Мстислава — сына Владимира Мономаха. Повествование было продолжено до 1117 г., отдельные статьи за более ранние годы изменены. Эту редакцию «Повести временных лет» мы называем третьей.[60] Таковы современные представления об истории древнейшего летописания.
Как уже было сказано, сохранились лишь относительно поздние списки летописей, в которых отразились упомянутые древнейшие своды. Так, «Начальный свод» сохранился в Новгородской первой летописи (списки XIII–XIV и XV вв.), вторая редакция «Повести временных лет» лучше всего представлена Лаврентьевской (1377 г.) и Радзивиловской (XV в.) летописями, а третья редакция дошла до нас в составе Ипатьевской летописи. Через «Тверской свод 1305 г.» — общий источник Лаврентьевской и Троицкой летописей — «Повесть временных лет» второй редакции вошла в состав большинства русских летописей XV–XVI вв.
* * *
Начиная с середины XIX в. исследователи не раз отмечали высокое литературное мастерство русских летописцев.[61] Но частные наблюдения над стилем летописей, порой довольно глубокие и справедливые, сменились целостными представлениями лишь сравнительно недавно в трудах Д. С. Лихачева[62] и И. П. Еремина.[63]
Так, в статье «Киевская летопись как памятник литературы» И. П. Еремин обращает внимание на разную литературную природу различных компонентов летописного текста: погодных записей, летописных рассказов и летописных повестей. В последних, по мнению исследователя, летописец прибегал к особой «агиографической», идеализирующей манере повествования.
Д. С. Лихачев показал, что различие стилистических приемов, обнаруживаемых нами в летописи, объясняется прежде всего происхождением и спецификой летописного жанра: в летописи статьи, созданные самим летописцем, повествующие о событиях современной ему политической жизни, соседствуют с фрагментами из эпических преданий и легенд, обладающих своим особым стилем, особой манерой сюжетного повествования. Кроме того, на стилистические приемы летописца оказывал существенное влияние «стиль эпохи». На этом последнем явлении надо остановиться подробнее.
Охарактеризовать «стиль эпохи», т. е. некоторые общие тенденции в мировоззрении, литературе, искусстве, нормах общественной жизни и т. д., чрезвычайно сложно.[64] Тем не менее в литературе XI–XIII вв. достаточно основательно проявляет себя явление, которое Д. С. Лихачев назвал «литературным этикетом». Литературный этикет — это и есть преломление в литературном творчестве «стиля эпохи», особенностей мировоззрения и идеологии. Литературный этикет как бы определяет задачи литературы и у́же — ее темы, принципы построения литературных сюжетов и, наконец, сами изобразительные средства, выделяя круг наиболее предпочтительных речевых оборотов, образов, метафор.
В основе понятия литературного этикета лежит представление о незыблемом и упорядоченном мире, где все деяния людей как бы заранее предопределены, где для каждого человека существует особый эталон его поведения. Литература же должна соответственно утверждать и демонстрировать этот статичный, «нормативный» мир. Это значит, что ее предметом по преимуществу должно стать изображение «нормативных» ситуаций: если пишется летопись, то в центре внимания находятся описания восшествия князя на престол, битв, дипломатических акций, смерти и погребения князя; причем в этом последнем случае подводится своеобразный итог его жизни, обобщенный в некрологической характеристике. Аналогично в житиях обязательно должно быть рассказано о детстве святого, о его пути к подвижничеству, о его «традиционных» (именно традиционных, едва ли не обязательных для каждого святого) добродетелях, о творимых им при жизни и по смерти чудесах и т. д.
При этом каждая из названных ситуаций (в которой герой летописи или жития наиболее отчетливо выступает в своем амплуа — князя или святого) должна была изображаться в сходных, традиционных речевых оборотах: о родителях святого обязательно говорилось, что они благочестивы, о ребенке — будущем святом, что он чуждался игр со сверстниками, о битве повествовалось в традиционных формулах типа: «и бысть сеча зла», «иных посекоша, а иных поимаша» (т. е. одних изрубили мечами, других захватили в плен), и т. д.[65]
Тот летописный стиль, который наиболее соответствовал литературному этикету XI–XIII вв., Д. С. Лихачев назвал «стилем монументального историзма».[66] Но при этом нельзя утверждать, что в этом стиле выдержано все летописное повествование. Если понимать стиль как общую характеристику отношения автора к предмету своего повествования, то можно, бесспорно, говорить о всеобъемлющем характере этого стиля в летописи — летописец действительно отбирает для своего повествования только наиболее важные, государственного значения события и деяния. Если же требовать от стиля и непременного соблюдения неких языковых черт (т. е. собственно стилистических приемов), то окажется, что иллюстрацией стиля монументального историзма будет далеко не всякая строка летописи. Во-первых, потому, что разнообразные явления действительности — а летопись не могла с ней не соотноситься — не могли укладываться в заранее придуманную схему «этикетных ситуаций», и поэтому наиболее яркое проявление этого стиля мы обнаруживаем лишь в описании традиционных ситуаций: в изображении прихода князя «на стол», в описании битв, в некрологических характеристиках и т. д. Во-вторых, в летописи сосуществуют два генетически различных пласта повествования: наряду со статьями, составленными летописцем, мы находим там и фрагменты, введенные летописцем в текст. Среди них значительное место составляют народные легенды, предания, во множестве входящие в состав «Повести временных лет» и — хотя и в меньшей мере — последующих летописных сводов.
Если собственно летописные статьи являлись порождением своего времени, носили на себе печать «стиля эпохи», были выдержаны в традициях стиля монументального историзма, то вошедшие в состав летописи устные легенды отражали иную — эпическую традицию и, естественно, имели иной стилистический характер. Стиль народных преданий, включенных в летопись, Д. С. Лихачев определил как «эпический стиль».[67]
«Повесть временных лет», где рассказ о событиях современности предваряется припоминаниями о деяниях славных князей прошлых веков — Олега Вещего, Игоря, Ольги, Святослава, Владимира, сочетает оба эти стиля.
В стиле монументального историзма ведется, например, изложение событий времени Ярослава Мудрого и его сына — Всеволода. Достаточно напомнить описание битвы на Альте (ПВЛ, с. 97–9Cool, принесшей Ярославу победу над «окаянным» Святополком, убийцей Бориса и Глеба: Святополк пришел на поле боя «в силе тяжьце», Ярослав также собрал «множьство вой, и изыде противу ему на Льто». Перед битвой Ярослав молится богу и своим убитым братьям, прося их помощи «на противнаго сего убийцю и гордаго». И вот уже войска двинулись навстречу друг другу, «и покрыша поле Летьское обои от множьства вой». На рассвете («въсходящу солнцу») «бысть сеча зла, яка же не была в Руси, и за рукы емлюче сечахуся, и сступашася трижды, яко по удольемь [долинам, ложбинам] крови тещи». К вечеру Ярослав одержал победу, а Святополк бежал. Ярослав вступил на киевский престол, «утер пота с дружиною своею, показав победу и труд велик». Все в этом рассказе призвано подчеркнуть историческую значительность битвы: и указание на многочисленность войск, и детали, свидетельствующие об ожесточенности битвы, и патетическая концовка — Ярослав торжественно восходит на киевский престол, добытый им в ратном труде и борьбе за «правое дело».
И в то же время оказывается, что перед нами не столько впечатления очевидца о конкретной битве, сколько традиционные формулы, в которых описывались и другие сражения в той же «Повести временных лет» и в последующих летописях: традиционен оборот «сеча зла», традиционна концовка, сообщающая, кто «одоле» и кто «бежа», обычно для летописного повествования указание на многочисленность войск, и даже формула «яко по удольемь крови тещи» встречается в описаниях других сражений. Словом, перед нами один из образцов «этикетного» изображения битвы.[68]
С особой заботой выписывают создатели «Повести временных лет» некрологические характеристики князей. Например, по словам летописца, князь Всеволод Ярославич был «издетьска боголюбив, любя правду, набдя убогыя [заботился о несчастных и бедных], въздая честь епископом и презвутером [попам], излиха же любяше черноризци, и подаяше требованье им» (ПВЛ, с. 142). Этот тип летописного некролога будет не раз использован летописцами XII и последующих веков.[69] Применение литературных формул, предписываемых стилем монументального историзма, придавало летописному тексту особый художественный колорит: не эффект неожиданности, а, напротив, ожидание встречи со знакомым, привычным, выраженным в «отшлифованной», освященной традицией форме, — вот что обладало силой эстетического воздействия на читателя. Этот же прием хорошо знаком фольклору — вспомним традиционные сюжеты былин, троекратные повторы сюжетных ситуаций, постоянные эпитеты и тому подобные художественные средства. Стиль монументального историзма, таким образом, не свидетельство ограниченности художественных возможностей, а, напротив, свидетельство глубокого осознания роли поэтического слова. Но в то же время этот стиль, естественно, сковывал свободу сюжетного повествования, ибо стремился унифицировать, выразить в одинаковых речевых формулах и сюжетных мотивах различные жизненные ситуации.
Для развития сюжетного повествования сыграли значительную роль закрепленные в летописном тексте устные народные предания, отличающиеся каждый раз необычностью и «занимательностью» сюжета. Широко известен рассказ о смерти Олега, сюжет которого был положен в основу известной баллады А. С. Пушкина, рассказы о мести Ольги древлянам и т. д. Именно в подобного рода преданиях героями могли выступать не только князья, но и незначительные по своему социальному положению люди: старик, спасший белгородцев от гибели и печенежского плена, юноша-кожемяка, одолевший печенежского богатыря. Но главное, пожалуй, в другом: именно в подобных летописных рассказах, которые генетически являлись устными историческими преданиями, летописец использует совершенно иной — сравнительно с рассказами, написанными в стиле монументального историзма, — метод изображения событий и характеристики персонажей.
В произведениях словесного искусства существуют два противоположных приема эстетического воздействия на читателя (слушателя). В одном случае художественное произведение воздействует именно своей непохожестью на обыденную жизнь и, добавим, на «бытовой» рассказ о ней. Такое произведение отличает особая лексика, ритм речи, инверсии, особые изобразительные средства (эпитеты, метафоры) и, наконец, особое «необыденное» поведение героев. Мы знаем, что люди в жизни так не говорят, так не поступают, но именно эта необычность и воспринимается как искусство.[70] На этой же позиции стоит и литература стиля монументального историзма.
В другом случае искусство как бы стремится уподобиться жизни, а повествование стремится к тому, чтобы создать «иллюзию достоверности», наиболее приблизить себя к рассказу очевидца. Средства воздействия на читателя здесь совершенно иные: в подобного рода повествовании играет огромную роль «сюжетная деталь», удачно найденная бытовая подробность, которая как бы пробуждает у читателя его собственные жизненные впечатления, помогает ему увидеть описываемое своими глазами и тем самым поверить в истинность рассказа.
Тут необходимо сделать существенную оговорку. Такие детали нередко называют «элементами реалистичности», но существенно, что если в литературе нового времени эти реалистические элементы являются средством для воспроизведения реальной жизни (и само произведение призвано не только изобразить действительность, но и осмыслить ее), то в древности «сюжетные детали» — не более чем средство создать «иллюзию действительности», так как сам рассказ может повествовать о легендарном событии, о чуде, словом, о том, что автор изображает как действительно бывшее, но что может и не являться таковым.[71]
В «Повести временных лет» исполненные в этой манере рассказы широко используют «бытовую деталь»: то это уздечка в руках отрока-киевлянина, который, притворяясь ищущим коня, пробегает с ней через стан врагов, то упоминание, как, испытывая себя перед поединком с печенежским богатырем, юноша-кожемяка вырывает (профессионально сильными руками) из бока пробежавшего мимо быка «кожю с мясы, елико ему рука зая», то подробное, детальное (и искусно тормозящее рассказ) описание, как белгородцы «взяша меду лукно», которое нашли «в княжи медуши», как разбавили мед, как вылили напиток в «кадь», и т. д. Эти подробности вызывают живые зрительные образы у читателя, помогают ему представить описываемое, стать как бы свидетелем событий.
Если в рассказах, исполненных в манере монументального историзма, все известно читателю заранее, то в эпических преданиях рассказчик умело использует эффект неожиданности. Мудрая Ольга как бы принимает всерьез сватовство древлянского князя Мала, втайне готовя его послам страшную смерть; предсказание, данное Олегу Вещему, казалось бы, не сбылось (конь, от которого князь должен был умереть, уже погиб сам), но тем не менее кости этого коня, из которых выползет змея, и принесут смерть Олегу. На поединок с печенежским богатырем выходит не воин, а отрок-кожемяка, к тому же «середний телом», и печенежский богатырь — «превелик зело и страшен» — посмеивается над ним. И вопреки этой «экспозиции» одолевает именно отрок.
Очень существенно отметить, что к методу «воспроизведения действительности» летописец прибегает не только в пересказе эпических преданий, но и в повествовании о событиях ему современных. Пример тому — рассказ «Повести временных лет» под 1097 г. об ослеплении Василька Теребовльского (с. 170–180). Не случайно именно на этом примере исследователи рассматривали «элементы реалистичности» древнерусского повествования, именно в нем находили умелое применение «сильных деталей», именно здесь обнаруживали мастерское применение «сюжетной прямой речи».[72]
Кульминационным эпизодом рассказа является сцена ослепления Василька. По пути в отведенную ему на Любечском княжеском съезде Теребовльскую волость Василько расположился на ночлег недалеко от Выдобича. Киевский князь Святополк, поддавшись уговорам Давида Игоревича, решает заманить Василька и ослепить его. После настойчивых приглашений («Не ходи от именин моих») Василько приезжает на «двор княжь»; Давид и Святополк вводят гостя в «истобку» (избу). Святополк уговаривает Василька погостить, а испуганный сам своим злоумышлением Давид, «седяше акы нем». Когда Святополк вышел из истобки, Василько пытается продолжить разговор с Давидом, но — говорит летописец — «не бе в Давыде гласа, ни послушанья [слуха]». Это весьма редкий для раннего летописания пример, когда передается настроение собеседников. Но вот выходит (якобы для того, чтобы позвать Святополка) и Давид, а в истобку врываются княжеские слуги, они бросаются на Василька, валят его на пол. И страшные подробности завязавшейся борьбы: чтобы удержать могучего и отчаянно сопротивляющегося Василька, снимают доску с печи, кладут ему на грудь, садятся на доску и прижимают свою жертву к полу так, «яко персем [груди] троскотати», — и упоминание, что «торчин Беренди», который должен был ослепить князя ударом ножа, промахнулся и порезал несчастному лицо — все это не простые детали повествования, а именно художественные «сильные детали», помогающие читателю зримо представить страшную сцену ослепления. Рассказ по замыслу летописца должен был взволновать читателя, настроить его против Святополка и Давида, убедить в правоте Владимира Мономаха, осудившего жестокую расправу над невинным Васильком и покаравшего князей-клятвопреступников.
Литературное влияние «Повести временных лет» отчетливо ощущается на протяжении нескольких веков: летописцы продолжают применять или варьировать те литературные формулы, которые были употреблены создателями «Повести временных лет», подражают имеющимся в ней характеристикам, а иногда и цитируют Повесть, вводя в свой текст фрагменты из этого памятника.[73] Свое эстетическое обаяние «Повесть временных лет» сохранила и до нашего времени, красноречиво свидетельствуя о литературном мастерстве древнерусских летописцев.
4. «Слово о законе и благодати» Илариона
Существует предположение, что «Слово о законе и благодати», написанное киевским священником Иларионом (будущим митрополитом), «было произнесено в честь завершения киевских оборонительных сооружений в церкви Благовещения на главных Золотых воротах во второй день после ее престольного праздника и в первый день Пасхи — 26 марта 1049 г.».[74] Но значение «Слова» выходит далеко за рамки жанра торжественных праздничных слов, произносимых с амвона перед паствой. «Слово» Илариона — своего рода церковно-политическая декларация, подчеркнуто полемическое — перед лицом Византии — прославление Русской земли и ее князей.
«Слово» начинается пространным богословским рассуждением: противопоставляя Ветхий и Новый завет, Иларион проводит мысль, что Ветхий завет — это «закон», установленный для одного лишь иудейского народа, тогда как Новый завет — это «благодать», распространяющаяся на все без исключения народы, принявшие христианство. Иларион несколько раз возвращается к этой важной для него мысли; для ее подтверждения он раскрывает символику библейских образов, напоминает изречения святых отцов, разными доводами и аргументами подкрепляет свой тезис о превосходстве христианства над иудейством, о высоком призвании христианских народов.
Эта первая, догматическая часть «Слова» подготавливает к восприятию центральной идеи произведения: князь Владимир по собственному побуждению (а не по совету или настоянию греческого духовенства) совершил «великое и дивное» дело — крестил Русь. Владимир — «учитель и наставник» Русской земли, благодаря которому «благодатная вера» и «до нашего языка русского доиде». Роль Владимира как крестителя Руси вырастает до вселенского масштаба: Владимир «равноумен», «равнохристолюбец» самому Константину Великому, императору «двух Римов» — Восточного и Западного, провозгласившему, согласно церковной традиции, христианство государственной религией и чрезвычайно почитавшемуся в империи. Равные дела и равные достоинства дают право и на одинаковое почитание. Так Иларион подводит к мысли о необходимости признать Владимира святым, ставит его в один ряд с апостолами Иоанном, Фомой, Марком, которым принадлежит заслуга обращения в христианскую веру других стран и земель.
При этом Иларион не упускает возможности прославить могущество и подчеркнуть авторитет Русской земли. Фразеологию церковной проповеди порой сменяет фразеология летописной похвалы: предки Владимира — Игорь и Святослав на весь мир прославились мужеством и храбростью, «победами и крепостью», и правили они не в «неведоме земли», а на Руси, которая «ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли». И сам Владимир не только благоверный христианин, но могучий «единодержец земли своей», сумевший покорить соседние страны «овы миром, а непокоривыа мечем».
Третья, заключительная часть «Слова» посвящена Ярославу Мудрому. Он предстает под пером Илариона не только как продолжатель духовных заветов Владимира, не только как рачительный строитель новых церквей, но и как достойный «наместник… владычества» своего отца. Даже в молитве Иларион не забывает о сугубо мирских, политических нуждах Руси: он молит бога «прогнать» врагов, утвердить мир, «укротить» соседние страны, «умудрить бояр», укрепить города. Эта гражданственность церковной проповеди хорошо объяснима обстановкой 30–40-х гг. XI в., когда Ярослав всеми средствами добивается независимости русской церкви и русской государственной политики, когда идея равенства в отношениях с Византией (а не подчинения ей) принимала самые неожиданные формы выражения: так, видимо, не случайно на Руси строились храмы, одноименные знаменитым константинопольским соборам, — Софийские соборы в Киеве и Новгороде, церкви святой Ирины и святого Георгия в Киеве, одноименные с константинопольскими киевские «Золотые врата» и т. д.
Существует мнение, что Иларион был и автором первого произведения по русской истории — рассмотренного выше памятника, условно называемого «Сказанием о распространении христианства на Руси»: об этом свидетельствует и идейное единство «Сказания» со «Словом о законе и благодати» и текстуальные параллели, встречающиеся в обоих памятниках.[75]
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:00 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

5. Древнейшие русские жития («Житие Феодосия Печерского», жития Бориса и Глеба)
Как уже говорилось, русская церковь стремилась к правовой и идеологической автономии от церкви византийской. Поэтому канонизация своих, русских святых имела принципиальное идеологическое значение. Обязательным условием канонизации святого было составление его жития, в котором бы, в частности, сообщалось о чудесах, творимых святым при жизни, или чудесах посмертных, совершающихся на месте его погребения. Естественно поэтому, что процесс канонизации русских святых потребовал создания их житий.
Древнейшим русским житием было, возможно, «Житие Антония Печерского» — монаха, первым поселившегося в пещере на берегу Днепра. Впоследствии к Антонию присоединились Никон и Феодосий, и тем самым было положено начало будущему Киево-Печерскому монастырю. «Житие Антония» до нас не дошло, но на него ссылаются составители «Киево-Печерского патерика».[76] Во второй половине XI — начале XII в. были написаны также «Житие Феодосия Печерского» и два варианта жития Бориса и Глеба.

Житие Феодосия Печерского. «Житие Феодосия Печерского» было написано иноком Киево-Печерского монастыря Нестором, которого большинство исследователей отождествляет с Нестором летописцем, создателем «Повести временных лет».[77] По поводу времени написания жития мнения ученых расходятся: А. А. Шахматов и И. П. Еремин полагали, что оно было создано до 1088 г., С. А. Бугославский относил работу Нестора над житием к началу XII в.[78]
«Житие Феодосия» своей композицией и основными сюжетными мотивами вполне отвечает требованиям византийского агиографического канона:[79] в начале жития повествуется о рождении будущего святого от благочестивых родителей, о его пристрастии к учению и чтению «божественных книг». Отрок Феодосий чуждается игр со сверстниками, усердно посещает церковь, предпочитает заплатанную одежду одежде новой, в которую настойчиво одевает его мать. Став иноком, а затем и игуменом Киево-Печерского монастыря, Феодосий поражает всех своим трудолюбием, исключительным смирением. Он, как и подобает святому, творит чудеса: одолевает бесов, по молитве его пустой сусек в монастырской кладовой наполняется мукой, «светьл отрок» приносит золотую гривну в тот момент, когда братии не на что купить еду. Феодосий заранее знает день своей кончины, успевает наставить братию и попрощаться с ней; когда он умирает, князю Святополку дано увидеть «стълъп огньн, до небесе сущь над манастырьмь».[80]
Все это свидетельствует о хорошем знакомстве Нестора с агиографическим каноном и с памятниками византийской агиографии: исследователи указывали на факты использования Нестором отдельных сюжетных мотивов из византийских житий и патериковых рассказов.[81]
И в то же время «Житие Феодосия» отличается не только художественным мастерством, но и полной самостоятельностью в трактовке отдельных образов и сюжетных коллизий.
Так, совершенно нетрадиционно изображение матери Феодосия. Видимо, сведения о ней, которыми располагал Нестор, позволили ему вместо условного, этикетного образа благочестивой родительницы святого создать живой индивидуализированный портрет реальной женщины. Она была «телъм крепъка и сильна якоже и мужь», с низким, грубым голосом (если кто, не видя, лишь слышал ее, то думал, что говорит мужчина, — сообщает Нестор). Погруженная в мирские заботы, волевая, суровая, она решительно восстает против желания Феодосия посвятить себя богу. Любящая мать, она тем не менее не останавливается перед самыми крутыми мерами, чтобы подчинить сына своей воле: жестоко избивает, заковывает в «железа». Когда Феодосий тайно уходит в Киев и поселяется там в пещере вместе с Антонием и Никоном, мать хитростью и угрозами (не испытывая, видимо, особого почтения к святым старцам) пытается вернуть сына в отчий дом. И даже пострижение ее в женском монастыре воспринимается не как подвиг благочестия, а как поступок отчаявшейся женщины, для которой это единственная возможность хоть изредка видеть сына.
Нестор умеет насыщать живыми деталями и традиционные сюжетные коллизии. Вот рассказ, который должен показать читателю исключительное смирение и незлобивость Феодосия. Как-то Феодосий отправился к князю Изяславу, находившемуся где-то вдали от Киева, и задержался у него до позднего вечера. Князь приказал «нощьнааго ради посъпания» отвезти Феодосия в монастырь «на возе». Возница, увидев ветхую одежду Феодосия (в то время уже игумена), решил, что перед ним простой монах («един от убогых»), и обратился к нему с такой язвительной речью: «Чьрноризьче! Се бо ты по вься дьни пороздьн еси, аз же трудьн сый [ты всякий день свободен, а я устал]. Се не могу на кони ехати. Нъ сице сътвориве: да аз ти лягу на возе, ты же могый на кони ехати». Феодосий смиренно слезает с телеги и садится на коня, а возница укладывается спать. Всю ночь Феодосий то едет верхом, то, когда одолевает дремота, бредет рядом с конем. Рассветает, и навстречу им все чаще попадаются бояре, едущие к князю. Они с почтением кланяются Феодосию. Тогда тот советует вознице самому сесть на коня. Мало-помалу возницу охватывает тревога: он видит, с каким почтением относятся все к монаху, с которым он так грубо обошелся. У ворот монастыря братия встречает игумена земными поклонами. Возница в ужасе. Но Феодосий приказывает хорошо накормить его и отпускает, щедро одарив.
Нравоучительный и апологетический смысл рассказа бесспорен. Но живые детали придают ему такую естественность и достоверность, что в результате в центре сюжета оказывается не столько прославление добродетелей Феодосия, сколько описание постепенного «прозрения» незадачливого возницы, и это превращает нравоучительную историю в живую бытовую сценку. Таких эпизодов в житии немало; они придают повествованию сюжетную остроту и художественную убедительность.

Жития Бориса и Глеба. Создание культа Бориса и Глеба, потребовавшее написания житий, им посвященных, преследовало две цели. С одной стороны, канонизация первых русских святых поднимала церковный авторитет Руси (прежде всего перед лицом ревниво следившей за сохранением своего главенствующего положения среди православных стран Византии), свидетельствовала о том, что Русь «почтена пред богом» и удостоилась своих «святых угодников». С другой стороны, культ Бориса и Глеба имел чрезвычайно важный и актуальный политический подтекст: он «освящал» и утверждал не раз провозглашавшуюся государственную идею, согласно которой все русские князья — братья, однако это не исключает, а, напротив, предполагает обязательность «покорения» младших князей «старшим».[82] Именно так поступили Борис и Глеб: они беспрекословно подчинились своему старшему брату Святополку, почитая его «в отца место», он же употребил во зло их братскую покорность. Поэтому имя Святополка Окаянного становится во всей древнерусской литературной традиции нарицательным обозначением злодея, а Борис и Глеб, принявшие мученический венец, объявляются святыми патронами Русской земли.
Рассмотрим теперь подробней события, отразившиеся в житиях Бориса и Глеба. Согласно летописной версии (см. ПВЛ, с. 90–96) после смерти Владимира один из его сыновей — пинский (по другим сведениям — туровский) удельный князь Святополк захватил великокняжеский престол и задумал истребить своих братьев, чтобы «принять власть русскую» одному.
Первой жертвой Святополка был ростовский князь Борис, которого Владимир незадолго до смерти послал со своей дружиной против печенегов. Когда к Борису пришла весть о смерти отца, «отня дружина» была готова силой добыть престол молодому князю, но Борис отказался, говоря, что не может поднять руки на старшего брата и готов почитать Святополка как отца. Дружина покидает Бориса, и он, оставшийся с небольшим отрядом своих «отроков», был убит по приказанию Святополка.
Святополк посылает гонца к муромскому князю Глебу с сообщением: «Поиди вборзе, отець тя зоветь, не сдравить бо велми». Глеб, не подозревая обмана, отправляется в Киев. В Смоленске его догоняет посол от Ярослава со страшным известием: «Не ходи, отець ти умерл, а брат ти убьен от Святополка». Глеб горько оплакивает отца и брата. Здесь же, под Смоленском, его настигают посланные Святополком убийцы. По их приказу княжеский повар «вынез нож, зареза Глеба». Святополк расправляется и с третьим братом — Святославом. Но в борьбу с братоубийцей вступает Ярослав. Войска соперников встречаются на берегах Днепра. Рано утром воины Ярослава переправляются через реку, «отринуша лодье от берега» и нападают на рать Святополка. В завязавшейся битве Святополк терпит поражение. Правда, с помощью польского короля Болеслава Святополку удается на время изгнать Ярослава из Киева, но в 1019 г. Святополк снова разгромлен, бежит из Руси и умирает в неведомом месте «межю Ляхы и Чехы».
Тому же сюжету посвящены и два собственно агиографические памятника: «Чтение о житии и о погублении… Бориса и Глеба», написанное Нестором, автором «Жития Феодосия Печерского», и «Сказание о Борисе и Глебе». Автор Сказания неизвестен. По мнению большинства исследователей, оно было написано в начале XII в.[83]
Сказание весьма отличается от рассмотренного выше летописного рассказа, и эти отличия демонстрируют особенности агиографического повествования: исключительную эмоциональность, нарочитую условность сюжетных ситуаций и этикетность речевых формул, объясняемые строгим следованием агиографическому канону. Если в «Житии Феодосия Печерского» живые детали помогали поверить в истинность даже самого откровенного чуда, то здесь, напротив, герои поступают вопреки жизненной правде, именно так, как требует их амплуа святого мученика или мучителя, деталей и подробностей мало, действие происходит как бы «в сукнах», все внимание автора и читателя сосредоточивается зато на эмоциональной и духовной жизни героев.
Феодальные распри на Руси того времени были достаточно обычным явлением, и участники их всегда поступали так, как подсказывал им трезвый расчет, военный опыт или дипломатический талант: во всяком случае, они ожесточенно сопротивлялись, отстаивая свои права и жизнь. Пассивность Бориса и Глеба перед лицом Святополка уже необычна, она — дань агиографическому канону, согласно которому мученик, страшась смерти, одновременно покорно ожидает ее.
Действительно, если в летописи говорится, что Борис готов отправиться в Киев к Святополку, быть может доверившись его льстивым словам («С тобою хочю любовь имети, и к отню придамь ти», — заверяет его Святополк), и лишь перед самой гибелью узнает о грозящей ему опасности («бе бо ему весть уже, яко хотять погубити ѝ»), то в Сказании Борис, едва узнав о смерти отца, уже начинает размышлять: к кому обратиться в своем горе? К Святополку? «Нъ тъ, мьню, о суетии мирьскыих поучаеться и о биении моемь помышляеть. Да аще кръвь мою пролееть и на убииство мое потъщиться, мученик буду господу моему. Аз бо не противлюся, зане пишеться: „Господь гърдыим противиться, съмереным же даеть благодать“».
Судьба Бориса предрешена заранее: он знает об ожидающей его смерти и готовится к ней; все происходящее в дальнейшем — это лишь растянутая во времени гибель обреченного и смирившегося со своей обреченностью князя. Чтобы усилить эмоциональное воздействие жития, агиограф даже саму смерть Бориса как бы утраивает: его пронзают копьями в шатре, затем убийцы призывают друг друга «скончать повеленое» и говорится, что Борис «усъпе, предав душю свою в руце бога жива», и наконец, когда тело Бориса, обернутое в ковер, везут в телеге, Святополк, заметив, что Борис приподнял голову (значит, он еще жив?), посылает двух варягов, и те пронзают Бориса мечами.
Чисто этикетным характером отличаются пространные молитвы Бориса и Глеба, с которыми они обращаются к богу непосредственно перед лицом убийц, и те как бы терпеливо ждут, пока их жертва кончит молиться. Искусственность таких коллизий, разумеется, понималась читателями, но и принималась ими как деталь житийного ритуала. И чем многословнее и вдохновенней молился в предсмертные минуты праведник, чем настойчивее просил он бога простить его губителям их грех, тем ярче сияла святость мученика и тем рельефнее видилась богопротивная жестокость мучителей.
Обращала на себя внимание «беззащитная юность Глеба», который молит о пощаде, «как просят дети»: «Не деите мене… не деите мене».[84] Но это также чисто литературный прием, ибо согласно тексту самого же Сказания Борис и Глеб, родившиеся от болгарки, одной из жен Владимира-язычника, были уже далеко не юноши: ведь от крещения Владимира до его смерти прошло 28 лет.[85]
Отмеченная разница в приемах агиографического повествования в «Житии Феодосия Печерского» и «Сказании о Борисе и Глебе», видимо, объяснима не столько различием манеры авторов («Чтение о Борисе и Глебе», написанное тем же Нестором, сходно в своих приемах со Сказанием), сколько спецификой жанра. Рассказ о святом подвижнике, подвизающемся в пустыне, монастыре и т. д., традиционно допускал большее отражение вещного мира, более живую характеристику персонажей и т. д., чем житие-мартирий (рассказ о мученической смерти), где все внимание было сосредоточено на изображении страданий святого и прежде всего величия его духа перед лицом смерти. Отсюда и большая скупость деталей, и большая условность характеристик, и — с другой стороны — большая эмоциональность молитв или обличений.
О высоком уровне литературного мастерства древнерусских писателей XI–XII вв. наглядно свидетельствуют рассмотренные выше жития, находящиеся среди наивысших достижений христианской средневековой агиографии.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:01 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

6. Сочинения Владимира Мономаха
В XI в. древнерусские книжники создали произведения во всех ведущих жанрах средневековой христианской литературы: историко-повествовательном (летописном), агиографическом и в жанре церковной проповеди (помимо «Слова о законе и благодати» Илариона поучения писали и Феодосий Печерский, и новгородский епископ Лука Жидята).[86]
Несколько особняком, как бы вне традиционной системы жанров, стоит один из интереснейших памятников литературы Киевской Руси — так называемое «Поучение» Владимира Мономаха.[87]
Под этим названием до последнего времени объединялись четыре самостоятельных произведения, лишь три из которых, как выяснилось, принадлежат Мономаху: это собственно «Поучение», автобиография и письмо к Олегу Черниговскому. Заключительный фрагмент памятника — подборка молитвенных текстов (в основном выписки из «Триоди постной» и из «Канона молебного» Кирилла Туровского) — лишь случайно оказался переписанным вместе с произведениями Мономаха.[88]
Владимир Мономах (великий князь киевский, 1113–1125) был сыном Всеволода Ярославича и византийской царевны (дочери императора Константина Мономаха; отсюда и прозвище князя — Мономах). Он оставил заметный след в истории Киевской Руси. Энергичный политик и дипломат, последовательный поборник норм феодального вассалитета, Владимир Мономах и своим собственным примером, и своим «Поучением» стремился укрепить эти принципы и убедить других следовать им. Так, в 1094 г. Мономах добровольно уступил черниговский «стол» Олегу Святославичу; в 1097 г. Мономах был одним из активных участников княжеского «снема» (съезда) в Любече, пытавшегося урегулировать спорные вопросы наследования уделов, решительно осудил ослепление Василька Теребовльского, напомнив при этом основную мысль Любечского «снема»: если усобицы не прекратятся «и начнеть брат брата закалати», то «погыбнеть земля Руская, и врази наши, половци, пришедше, возмуть земьлю Руськую» (ПВЛ, с. 174). На Долобском снеме Мономах призвал к совместному походу на половцев, подчеркнув при этом, что этот поход совершается в интересах простого народа — «смердов», более всех страдавших от половецких набегов (ПВЛ, с. 183).
«Поучение» было написано Мономахом, видимо, в 1117 г.[89] За плечами престарелого князя была долгая и трудная жизнь, десятки военных походов и битв, сложные перипетии дипломатических интриг, скитания по разным уделам, куда забрасывал его им же защищаемый принцип престолонаследия по старшинству рода, и, наконец, — почет и слава великокняжеского «стола». «Седя на санех» (т. е. будучи в преклонных годах, ожидая близкой смерти), князь мог многое рассказать своим потомкам и многому научить их. Таким политическим и нравственным завещанием и является «Поучение» Мономаха. За требованиями соблюдать нормы христианской морали — быть «кротким», слушать «старейших» и покоряться им, «с точными [равными] и меншими любовь имети», не обижать сирот и вдов — просматриваются контуры определенной политической программы, тем более что буквально те же наставления будут повторены еще раз — в числе советов, идущих от лица самого Мономаха, но по существу повторяющих изречения Псалтыри или отцов церкви: «… старыя чти, яко отца, а молодыя, яко братью», «лже блюдися и пьяньства» (ПВЛ, с. 158) и т. д. Основная мысль «Поучения» — изображение идеала княжеского «поведения»: князь должен беспрекословно подчиняться «старейшему», жить в мире с другими князьями, не притеснять младших князей или бояр; князь должен избегать ненужного кровопролития, быть радушным хозяином, не предаваться лени, не полагаться на тиунов (управляющих хозяйством князя) в быту и на воевод в походах, во все вникать самому…
Но Мономах не ограничивается практическими советами и рассуждениями морального или политического характера. Продолжая традицию деда — Ярослава Мудрого и отца — Всеволода Ярославича, который, «дома седя, изумеяше 5 язык», Мономах выступает перед нами как высокообразованный, книжный человек. По наблюдениям исследователей, в «Поучении» цитируется Псалтырь, «Поучения» Василия Великого, пророчества Исайи, «Триодь», «Апостольские послания». Мономах обнаруживает не только немалую начитанность, но и широту мысли, вставляя в «Поучение» наряду с дидактическими наставлениями и восторженное описание совершенного мироустройства: «…како небо устроено, како ли солнце, како ли луна, како ли звезды, и тма, и свет, и земля, на водах положена… зверье розноличнии, и птица и рыбы» (ПВЛ, с. 156). Он как бы призывает читателя вместе с ним подивиться, как бог «от персти создал человека», и при этом так, что «образи розноличнии в человечьскых лицих»: если собрать людей со всего мира, не найдется среди них двух, совершенно похожих друг на друга.
Подкрепляя свои наставления и поучения личным примером, Мономах приводит далее длинный перечень «путей и ловов» (т. е. походов и охот), в которых он принимал участие с тринадцати лет. В заключение князь подчеркивает, что в своей жизни он следовал тем же принципам и нормам: все старался делать сам, «не дая собе упокоя», не рассчитывая на соратников и слуг, не давал в обиду «худаго смерда и убогые вдовице» (ПВЛ, с. 163). Завершается «Поучение» призывом не страшиться смерти ни в бою, ни на охоте, доблестно исполняя «мужьское дело».
Другое сочинение Мономаха — письмо к Олегу Святославичу.[90] Поводом к его написанию послужила междукняжеская распря, в ходе которой Олег убил сына Мономаха — Изяслава.
Но верный своим принципам справедливости и «братолюбия», Мономах находит в себе силы выступать не как «ворожбит и местник» (т. е. противник и мститель), но, напротив, обратиться к Олегу с призывом к благоразумию и примирению. Он не оправдывает погибшего сына, а, напротив, сетует, что не надо было ему слушаться «паробков» (видимо, молодых дружинников) и «выискивати… чюжего». Мономах стремится к тому, чтобы распря прекратилась, надеется, что Олег напишет ему ответную «грамоту… с правдою», получит «с добром» свой удел и тогда, пишет Мономах, «лепше будем яко и преже» (т. е. будем еще дружественнее, чем прежде) (ПВЛ, с. 165).
Это письмо поражает не только великодушием и государственной мудростью князя, но и проникновенным лиризмом, особенно в той части письма, где Мономах просит Олега отпустить к нему вдову Изяслава, чтобы он, Мономах, обняв сноху, «оплакал мужа ея». «Да с нею кончав слезы, — пишет далее Мономах, — посажю на месте, и сядеть акы горлица на сусе [сухом] древе желеючи» (ПВЛ, с. 165).
«Поучение» Владимира Мономаха — пока единственный в древнерусской литературе пример политического и морального наставления, созданного не духовным лицом, а государственным деятелем. Исследователи приводили аналогии в других средневековых литературах: «Поучение» сравнивали с «Наставлениями» Людовика Святого, апокрифическим поучением англосаксонского короля Альфреда или «Отцовскими поучениями», сохранившимися в библиотеке последнего из англосаксонских королей — Гаральда, тестя Мономаха (князь был женат на дочери короля — Гите).[91] Но параллели эти имеют, видимо, лишь типологический характер: произведение Мономаха вполне самобытно, оно гармонически сочетается с характером политической деятельности самого Мономаха, словом и делом стремившегося укрепить на Руси принципы «братолюбия», боровшегося за неуклонное соблюдение феодальных обязанностей и прав; «Поучение», как впоследствии «Слово о полку Игореве», не столько опиралось на традиции тех или иных литературных жанров, сколько отвечало политическим потребностям своего времени.[92] Характерно, например, что, руководствуясь прежде всего соображениями идеологического порядка, Мономах включил в состав «Поучения» «автобиографию»: как литературный жанр автобиография появится на Руси лишь много веков спустя, в творениях Аввакума и Епифания.
* * *
Культура Киевской Руси X — начала XII вв. — явление исключительное и, видимо, еще не до конца изученное и объясненное современными исследователями. В конце X в. Русь приняла христианство и получила стимул для развития собственной письменности (спорадическое употребление письма, имевшее место до этого времени, едва ли можно принимать в расчет), и затем в течение полутора столетий была создана высокая культура «византийского типа», которая по большей части не только не могла опираться на культурные традиции дохристианского периода, но и прямо противополагалась им, возникала и крепла именно в борьбе с языческим культурным субстратом.[93]
Естественно, что едва вступившая на путь развития христианской культуры Русь не могла за кратчайший срок догнать Византию — страну с богатейшими и древними культурными традициями, но нельзя также утверждать искусственный, «иноземный» характер перенесенной на новую почву культуры. Процесс «трансплантации» византийской культуры на русскую почву был гораздо сложнее.[94]
Что представляла собой Византия начала XII в.? Это была одна из культурнейших стран Европы, воспринявшая и по-своему интерпретировавшая достижения философии, науки и искусства античного мира, и прежде всего — культуры классической Греции. Это была страна с восьмивековой традицией христианской письменности, с богатой системой литературных жанров, каждый из которых восходил к образцам-шедеврам выдающихся риторов, гомилетов, хронистов, агиографов. Это была страна многих культурных центров, страна, где столетиями не прекращалась напряженная интеллектуальная жизнь, страна философов и богословов, эрудитов-энциклопедистов, поэтов.
На Руси к началу XII в. мы можем назвать, пожалуй, лишь несколько культурных центров, разделенных к тому же значительными расстояниями, — Киев, Новгород, Ростов, Суздаль, Владимир, Смоленск, Галич и Волынь. На протяжении рассматриваемых полутораста лет мы насчитаем всего лишь несколько десятков имен русских писателей или богословов. И в то же время благодаря переписке с болгарских оригиналов и непосредственным переводам с греческого и других языков Русь восприняла многое из жанров византийской литературы, при этом в ее лучших, классических образцах: она приобрела и культовые книги, и патристику в обеих ее формах (т. е. гомилетику и экзегезу), и агиографию (жития и патерики), и обширную апокрифическую литературу, и энциклопедические жанры (разного рода изборники, «вопросы-ответы» т. д.); она была знакома с византийской хронографией, с естественнонаучной литературой, обладая списками «Шестоднева», «Физиолога», «Христианской топографии» Космы Индикоплова. Наконец, в распоряжении русского книжника были и образцы исторического повествования эллинистической эпохи — «Александрия», «История Иудейской войны», а возможно, и византийского эпоса, если перевод поэмы о Дигенисе Акрите был осуществлен в это время.
Итак, на Руси стала известна — хотя и распространенная в ограниченном числе списков и доступная сравнительно узкому кругу образованных книжников — значительная масса византийского литературного наследия, что уже само по себе давало право говорить о приобщении Руси к европейской литературе самого высокого уровня. Но если бы все ограничилось переносом византийской и южнославянской литературы на русскую почву, едва ли можно было бы говорить о существовании собственно древнерусской литературы. Образованность еще не есть культура и тем более — творчество. Между эрудированным школяром и ученым большая разница: первый лишь учится, второй созидает сам, опираясь на достижения своих предшественников. С русской культурой уже в первые века ее существования дело обстояло именно так: небольшой круг образованных писателей был творческим и по-своему талантливым.
Начать хотя бы с того, что в течение XI в. сформировался богатый и выразительный древнерусский литературный язык. Это был не старославянский (древнеболгарский) язык, механически перенесенный на новую почву (подобно латинскому языку в странах средневековой Европы), и не прежний восточнославянский язык: вместе со становлением литературы создавался и новый литературный язык со сложным взаимоотношением старославянских и восточнославянских элементов. Он то выступал в форме нейтрального литературного койне, то раскрывал благодаря своему генетическому разноязычию богатые возможности жанрово-стилистических нюансов.[95]
Нечто подобное происходило и в литературе. Дело не в том, что в течение XI–XII вв. на русской почве появляются свои образцы торжественного «слова» и церковного поучения, жития и патериковой новеллы, краткой хроники и летописного повествования, а в том, что в ведущих литературных жанрах древнерусские книжники выступают отнюдь не подражателями, с ученической добросовестностью копирующими чужие образцы: и «Житие Феодосия», и «Чтение» и «Сказание» о Борисе и Глебе отличаются индивидуальным почерком, смелыми и осознанными нарушениями агиографических канонов, что свидетельствует о высоком мастерстве и незаурядном таланте их создателей. «Повесть временных лет» также не напоминает византийскую хронику, особенно «Хронику Амартола», безусловно ею использованную. Русская летопись выработала свои оригинальные формы повествования, свои принципы сочетания хроникального материала и сюжетного рассказа, свой способ изложения событий в рамках хронологической канвы. Даже древнерусские переводчики находили возможности творческого соревнования с автором оригинала и во всяком случае свободно воспроизводили не только язык, но и стилистические особенности подлинника.[96] На русской почве были созданы свои, новые жанры, и в результате образовалась своя, самобытная жанровая система, существенно отличавшаяся как от византийской, так и от болгарской.
Итак, возвращаясь к приведенному выше сопоставлению, мы должны будем уподобить древнерусскую литературу рассматриваемого периода талантливому ученику, уже покинувшему стены университета и успешно состязающемуся в творчестве со своими прежними наставниками.
Литература периода феодальной раздробленности XII — первой четверти XIII века
1. Общая характеристика
Начало XII в. для литературы древнего Киева было временем значительных достижений — развитие киевского летописания венчает «Повесть временных лет», а «Поучение» Владимира Мономаха свидетельствует о том, какого высокого уровня достигала образованность и начитанность русских «книжных людей» в эти годы.
Но наступивший XII век был для Киева временем тревожным и неблагополучным. После смерти великого князя киевского Мстислава Владимировича (сына Владимира Мономаха), последовавшей в 1132 г., начались феодальные раздоры, почти не прекращалась борьба за обладание великокняжеским столом, южнорусские земли страдали от половецких набегов, в 1169 г. Киев был разгромлен войсками Андрея Боголюбского, словом, в Южной Руси настало время, когда, по словам автора «Слова о полку Игореве»: «… начяша князи про малое „се великое“ млъвити, а сами на себе крамолу ковати, а погании со всех стран прихождаху с победами на землю Рускую». Все это не могло способствовать успешному развитию литературы и книжного дела, и не случайно, видимо, если не считать летописания и «Киево-Печерского патерика» (использовавшегося, впрочем, легенды и предания, создававшиеся еще в XI в.), мы не знаем ни одного литературного памятника, созданного в течение рассматриваемого столетия на Киевской земле.
Но если говорить о Руси в целом, то картина предстанет совершенно иной. XII век — это время бурного расцвета удельных княжеств, и прежде всего их столиц и центров, таких городов как Владимир, Суздаль, Смоленск, Полоцк, Галич. Надежным показателем этого процесса является архитектура: именно во второй половине XII в. создается ряд выдающихся памятников зодчества. Это церковь Бориса и Глеба в Смоленске (построена в 1145–1146 гг.), Преображенский собор в Переяславле-Залесском (1152–1157), собор Спасо-Ефросиниевского монастыря в Полоцке (около 1159 г.), Успенский собор во Владимире (1158–1160), церковь Покрова на Нерли (1165), собор Михаила Архангела в Смоленске (1191–1194), церковь Рождества Богородицы во Владимире (1192–1195), Дмитриевский собор во Владимире (1193–1197) и т. д. Здесь упомянуты только некоторые (при этом сохранившиеся до нашего времени) памятники древнерусского зодчества XII в., не названы памятники архитектуры Киева и Новгорода, но, даже несмотря на эту избирательность, перечень свидетельствует об интенсивном развитии культуры и искусства на западе и северо-востоке Руси.
Иногда именно архитектурные памятники позволяют прийти к важным суждениям о межнациональных культурных связях, сообщают нам о круге известных в то время литературных сюжетов. Ценные сведения можно извлечь, например, из анализа скульптурного декора церкви Дмитриевского собора во Владимире. Как установлено Г. К. Вагнером, рельефы на стенах собора представляют собой сложную композицию, иллюстрирующую «представления русских людей о значении сильных царей, о сложности мироустройства, о величии и красоте мира, а также о происходящей в нем борьбе противоречивых сил».[97] Особый интерес представляют реминисценции античных мифологических сюжетов в рельефах собора: среди них имеется изображение Александра Македонского, возносимого на небо на грифонах,[98] подвигов Геракла (истребление стимфалийских птиц, бой с лернейской гидрой и немейским львом). Однако, по мнению исследователей, перед нами не самостоятельная интерпретация литературных источников, а подражание изображениям, распространенным в романской мелкой пластике.[99]
Тот факт, что «Слово о полку Игореве» было создано (как полагает большинство исследователей) в Черниговской земле, творчество епископа Кирилла протекало в малозаметном, даже по масштабам того времени, Турове, а Климент, епископ Смоленска, мог так свободно рассуждать о предметах высокой учености, — несомненные свидетельства роста новых культурных центров. Высокое мастерство и литературная эрудиция, которыми отмечены все выдающиеся памятники литературы XII в., свидетельствуют, что их авторы были знакомы с широким кругом памятников переводной и оригинальной литературы. К сожалению, недостаток источников не позволяет нам локализировать и уточнить хронологию многих важнейших фактов литературной и культурной жизни Руси кануна монголо-татарского нашествия. Нам известно, однако, о существовании в середине XIII в. колоссального хронографического свода, включавшего в свой состав «Александрию», «Историю Иудейской войны» Иосифа Флавия, первые книги «Хроники Иоанна Малалы», извлечения из «Хроники Георгия Амартола», полный текст нескольких библейских книг.[100] До нас дошел «Успенский сборник» рубежа XII–XIII вв., состав которого заставляет нас предположить существование обширного литературного «фонда», из которого по воле заказчика были избраны памятники, включенные в сборник.[101] То, что значительную часть его составляют тексты, входившие в майскую и июньскую «Минеи Четьи»,[102] позволяет допустить существование полного комплекса годовой минеи, что уже само по себе представляло бы обширную антологию памятников агиографической и церковно-учительной литературы. Мы не можем пока точно датировать время перевода многих произведений, которые встречаются впервые в списках XIV–XV вв., по языковым данным ученые склонны относить их к числу переводов домонгольской поры, и, быть может, значительная доля этих переводов также падает на XII в. Наконец, любопытно упомянуть дошедшие до нас рукописи XII — начала XIII в., сам перечень их (в него включены только наиболее значительные — фолианты, содержащие не менее сотни пергаменных листов) достаточно показателен: он свидетельствует о широте и разнообразии памятников, находившихся в обращении на Руси XII в. От этого времени уцелели списки Ефремовской кормчей книги, «Лествицы» Иоанна Лествичника, Евангелия учительного Константина Болгарского, сборник с житиями Нифонта Констанцского и Федора Студита, Пандекты Никона Черногорца, «Слово об антихристе» Ипполита, папы римского, «Устав Студийский», «Златоструй», «Богословие» Иоанна Дамаскина, Пролог, упоминавшийся ранее «Успенский сборник», не говоря уже о многочисленных списках евангелия, апостола, служебных миней, стихирарей и других книг, применявшихся при богослужении.[103]
Словом, если XI век был временем становления древнерусской литературы, по преимуществу в Киеве и Новгороде, то в XII в. возникают новые литературные центры в различных областях Руси, создаются местные литературные школы.
2. Летописание XII — первой трети XIII века
«Повесть временных лет», излагавшая русскую историю от времени Кия, Щека и Хорива до начала XII в., нашла свое продолжение в летописных сводах, составлявшихся в Киеве, Переяславле-Русском,[104] Новгороде, а начиная с середины XII в. — в Галицко-Волынской Руси, в Чернигове, Ростове и Владимире Суздальском.
Южнорусское летописание XII в. дошло до нас по преимуществу в составе так называемой Киевской летописи — великокняжеского летописного свода, доведенного до 1199 г. и отредактированного, как полагают, выдубицким игуменом Моисеем.[105] Состав Киевской летописи довольно сложен: в ее основе лежат собственно киевские великокняжеские своды, дополненные извлечениями из летописи, ведшейся в Переяславле-Русском, из летописца черниговского князя Игоря Святославича (героя «Слова о полку Игореве»), семейной хроники Ростиславичей (потомков князя Ростислава Мстиславича — внука Владимира Мономаха), состоявшей по преимуществу из некрологических характеристик представителей этой княжеской ветви, и других источников.
Киевское летописание в значительной мере утратило широкий, общерусский взгляд на события современности, присущий «Повести временных лет»: эта летопись — скорее хроника деяний киевских князей и их политических партнеров или противников. Повествуя о событиях современности, Киевская летопись утратила и другую привлекательную черту «Повести временных лет» — связь с историческим эпосом и, соответственно, черты эпического стиля. По большей части мы находим в Киевской летописи погодные записи — то краткие, лаконичные, то подробные, скрупулезно излагающие перипетии военной или дипломатической жизни, но при этом остающиеся лишь информацией, не перерастающей в подлинно сюжетное повествование. Сюжетных рассказов в Киевской летописи немного: это так называемые «повести о княжеских преступлениях» (рассказ об убийстве Игоря Ольговича под 1147 г., рассказ о клятвопреступлении Владимирки Галицкого под 1140–1150 гг., повесть о убиении Андрея Боголюбского)[106] и повесть о походе Игоря Святославича на половцев в 1185 г.
Киевская летопись, особенно в своей второй части (начиная со статей 40-х гг. XII в.), — наглядный пример торжества стиля монументального историзма, зарождение которого мы наблюдали еще в «Повести временных лет» (см. ранее, с. 43). И киевский, и черниговский летописцы, и составитель хроники Ростиславичей часто приводят пространные некрологические характеристики, постоянно употребляют традиционные речевые клише при описании битв или каких-либо значительных моментов в жизни князя.[107]
Начиная с середины XII в. все более заметной становится роль в общерусских делах Владимиро-Суздальского княжества. Юрий Долгорукий дважды (1149–1150, 1155–1157) добивается киевского стола, в 1169 г. Киев был взят и разгромлен войсками Андрея Боголюбского — сына и преемника Юрия. Военно-политическая активность не могла не отразиться на идеологической жизни Владимиро-Суздальского княжества, и на смену кратким записям, ведшимся, как полагают, уже с начала XII в. в Ростове и Владимире и фиксировавшим наиболее значительные исторические события, приходят летописные своды. Исследователи реконструируют Владимирские своды 1175 г., 1189–1193 гг. и созданный на их основе княжеский свод начала XIII в. (1212).[108] Своды конца XII в. сохранились в составе Лаврентьевской летописи, а свод 1212 г. — в Радзивиловской и Московско-Академической летописях,[109] а также в «Летописце Переяславля-Суздальского».[110] Владимирское летописание преследовало цель утвердить авторитет своего княжества и обосновать его претензии на политическую и церковную гегемонию во всей Руси. Именно поэтому владимирские своды не ограничивались описанием местных событий, а представляли широкую картину истории всей Русской земли; южнорусские события излагались в основном по летописям Переяславля-Южного, с которым у владимирских князей были прочные политические связи.
Для владимирских летописных сводов конца XII в. характерна стилистическая манера, отвечающая идеологической направленности владимиро-суздальского летописания: летописцы постоянно украшают свое повествование нравоучительными и благочестивыми рассуждениями, подчеркивая этим, что их княжество находится под покровительством патрональной иконы — Владимирской божьей матери и что именно «владимирцы» «прославлены богом по всей земли за их правду». Владимирские князья в изображении летописцев исполнены мудрости, справедливости и благочестия; некрологические характеристики их торжественно помпезны, пересыпаны цитатами из священного писания.
Несколько иной характер имеет свод 1212 г.: его составитель, как отметил Д. С. Лихачев, «систематически исправлял стиль предшествующего летописания, стремясь избавиться от излишних архаизмов и церковнославянизмов в лексике». Свод 1212 г. был иллюстрирован многочисленными миниатюрами. Все это, по мнению Д. С. Лихачева, свидетельствует о стремлении великого князя владимирского (инициатора создания свода) «придать своему летописанию торжественность, парадность и вместе с тем доступность для понимания людей, не искушенных в церковной книжности».[111]
Совершенно иной характер имеет новгородское летописание. Как полагают исследователи, новгородское летописание, ведшееся еще с XI в., после антикняжеского переворота 1136 г. претерпело существенное изменение. По поручению новгородского епископа Нифонта из летописи была изъята начальная часть «Повести временных лет» третьей редакции (до статьи 1074 г.) и заменена текстом «Начального свода», а оставшаяся часть Повести существенно сокращена. Причина этой замены, как полагает Д. С. Лихачев, была в том, что именно «Начальный свод» открывался предисловием, содержавшим осуждение князей, разоряющих Русскую землю поборами, упрекавшим их в «несытстве» и алчности. Этот тон предисловия как нельзя более подходил к политической ситуации тех лет, когда князь Всеволод Мстиславич был изгнан и Новгород стал городской республикой (князья отныне приглашались вечем и роль их в управлении городом была существенно ограничена).[112] Новгородское летописание — особенно летописание XII в. — отличается от южнорусского стилистической безыскусственностью (здесь мы совершенно не встретим черт стиля монументального историзма), естественно сочетающейся с простотой и «демократичностью» содержания. Летописцы по преимуществу говорят о местных, новгородских событиях, редко упоминая о событиях в других русских княжествах. Даже о небесных знамениях, стихийных бедствиях, голоде — событиях и явлениях, как правило дававших средневековым хронистам повод к мистическим рассуждениям, — новгородская летопись пишет по-деловому, суховато, избегая рассуждений и толкований.[113]
В новгородской летописи XII — начала XIII в. почти нет подробных рассказов: обстоятельно повествуется лишь о знаменательных событиях 1136–1137 гг., когда был изгнан князь Всеволод. В статью 1204 г. вставлена пространная повесть о взятии Константинополя крестоносцами. В остальной своей части новгородская летопись состоит из кратких погодных записей.
Новгородское летописание остается в течение долгого времени обособленным от летописания общерусского, и лишь в XV в. новгородские летописи используются при составлении общерусского летописного свода (см. далее, с. 194).
* * *
Рассмотрим теперь несколько повестей, вошедших в летописные своды XII — начала XIII в.
«Повесть о убийстве Андрея Боголюбского» известна в двух версиях — пространной (в составе Ипатьевской летописи) и краткой (в Лаврентьевской летописи).[114] Пространная версия Повести открывается похвалой Андрею — «благоверному и христолюбивому» князю и описанием созданного им храма Богородицы в Боголюбове.[115] Затем летописец вновь возвращается к характеристике князя, который, по его словам, «не помрачи ума своего пьяньствомь, и кормитель бяшеть черньцемь и черницам», и «всяк обычаи добронравен имеяшеть», и «всею добродетелью бе украшен» (стб. 583). Этот восторженный панегирик помогает резче оттенить всю кощунственность злодеяния убийц. И не случайно заканчивается он весьма показательной параллелью — Андрей сравнивается с Борисом и Глебом, «братома благоумныма, святыма страстотерпцема вьследовал еси», — восклицает летописец (стб. 584). Как и князья-мученики, Андрей «вражное убийство слышав напереде», но, как и они, лишь «духом разгореся божественным» и не пытается предотвратить покушение. Однако перейдя к рассказу о самом убийстве, автор Повести вносит в повествование несколько живых черт, и из иконописных контуров злодеев и их жертвы начинает проступать живая плоть человеческих характеров; заговорщик Яким, оказывается, решился на преступление после того, как Андрей казнил его брата: Яким боится теперь за собственную жизнь, и именно это, а не наущение дьявола, толкает его в ряды заговорщиков. Убийц, проникших в княжеский дворец, охватывает страх; по пути к княжеской опочивальне они заходят в «медушу» (кладовую), пьют там, надеясь, что хмель придаст им больше смелости и подавит угрызения совести. Андрей Боголюбский в отличие от Бориса и Глеба, безропотно принявших смерть, яростно сопротивляется, и заговорщикам удается одолеть его только потому, что князь безоружен — его меч был заранее украден. Дальнейшие события развертываются так же, как и «Житии Бориса и Глеба» (возможно, рассказчик подражал этому классическому образцу): хотя князю нанесены «копийные язвы», он остается жив, «в оторопе» выскакивает из ложницы и прячется в сенях. Узнав об этом, заговорщики возвращаются и снова нападают на князя. Однако он успевает произнести в предсмертные минуты пространную молитву. Эта ситуация напоминает нам рассказ о смерти Бориса и Глеба. Бориса также убивают в три приема (см. выше, с. 55), Борис и Глеб точно так же на глазах своих убийц успевают обратиться к богу с пространными молитвами.
Далее в «Повести об Андрее Боголюбском» обращает на себя внимание совершенно «реалистический» эпизод: один из приближенных князя — Кузьмище — упрекает заговорщика Амбала: «Помнишь ли, жидовине, вь которых порътех пришел бяшеть, ты ныне в оксамите стоиши, а князь наг лежить», — подчеркивая тем самым черную неблагодарность княжеского фаворита (стб. 590). Этот диалог сопровождается, между прочим, интересной деталью, Кузьмище просит: «Молю ти ся, сверьзи ми что любо!». Амбал сбрасывает ковер и корзно (накидку, плащ). Из предыдущего рассказа мы знаем, что тело князя было брошено «в огород», где его и нашел Кузьмище. То, что Амбал в ответ на слова Кузьмищи «сверг» ковер и корзно, позволяет допустить, что диалог происходил между Амбалом, стоявшим на возвышении (быть может, на крыльце), и Кузьмищем, стоявшим внизу, на земле. Если эта догадка верна и в диалоге отразилось живое припоминание, как именно стояли в тот момент его участники, то перед нами надежное свидетельство в пользу гипотезы, согласно которой рассказ Кузьмищи Киянина был использован автором «Повести о убийстве Андрея Боголюбского». Сочетание двух версий, — собственно летописной (отразившейся в Лаврентьевской летописи) и рассказа со слов очевидца и породило сочетание агиографических трафаретов и живых, «реалистических» деталей, присущее версии Ипатьевской летописи.
Особым психологизмом, довольно редким в летописании XII в., отмечен и рассказ Ипатьевской летописи о походе Игоря Святославича на половцев, особенно то место его, где повествуется о колебаниях Игоря: принять или отвергнуть предложение о побеге из плена.[116]
Из летописных повестей рассматриваемого периода заслуживает упоминания также «Повесть о взятии Царьграда крестоносцами в 1204 г.».[117] Она была написана либо очевидцем событий, либо со слов очевидца. Ее автор прекрасно осведомлен обо всех деталях внутриполитической борьбы в Византии, о ее взаимоотношениях с «латинским» Западом, ему известна легендарная версия о бегстве Алексея Ангела («Исаковича») из Константинополя на корабле, в бочке с двойным дном и т. д. Автор сочетает в себе зрелый историзм в оценке событий, наблюдательность путешественника (он подробно описывает царьградские святыни, разграбленные или разрушенные крестоносцами) с незаурядным мастерством рассказчика. В XV в. Повесть была включена в общерусские летописные своды и во вторую редакцию «Еллинского летописца» (см. далее, с. 156).
Итак, традиции древнейшего киевского летописания в XII в. получили дальнейшее развитие: совершенствовался стиль летописного повествования, в летопись включались (или для летописи создавались) сюжетные рассказы о важнейших событиях русской и византийской истории, и летописание, таким образом, по-прежнему занимало место одного из ведущих жанров древнерусской литературы, являлось подлинной школой светского сюжетного повествования.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:03 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

3. Торжественное красноречие XII века. Климент Смолятич и Кирилл Туровский
Говоря о высоком уровне торжественного красноречия XII в., мы можем опираться по преимуществу на творчество Кирилла Туровского, произведения которого — в какой-то своей части — дошли до нашего времени. Но нельзя не согласиться с убеждением Н. К. Никольского, что «наша древняя литература была значительно богаче памятниками, сравнительно с тем, сколько их сохранилось доныне; что в рядах авторов тогда числились имена, о которых доселе ничего не было известно; что литературная работа не прерывалась на Руси в половине XII века, как полагали нередко доселе».[118] Одним из оснований для этого вывода послужило предпринятое Н. К. Никольским исследование творчества Климента Смолятича. Наши сведения о Клименте весьма ограниченны: он был родом из Смоленска, подвизался в Зарубском монастыре под Киевом; в 1146 г. ставший великим князем киевским Изяслав Мстиславич предложил кандидатуру Климента на митрополичью кафедру. Однако попытка поставить русского митрополита без благословения Константинополя встретила противодействие среди некоторых русских иерархов, и хотя в 1147 г. поставление все же состоялось, положение Климента было непрочным. После смерти своего покровителя в 1154 г. Климент вынужден был оставить митрополичий престол (хотя, возможно, короткое время вновь занимал его в 1158 г.).
О творчестве Климента мы знаем чрезвычайно мало: бесспорно принадлежащим ему можно считать лишь начало «Послания Фоме прозвитеру». Но летопись восторженно говорит о Клименте: «…и бысть книжник и философь так, якоже в Руской земли не бяшеть».[119] Можно объяснять эту восторженную характеристику Климента тем, что сообщение принадлежит сочувственно относившемуся к нему летописцу Изяслава Мстиславича,[120] а в слове «философ» видеть указание на то, что Климент учился в Константинополе,[121] но об эрудиции и образованности митрополита свидетельствует прежде всего сам текст дошедшего до нас Послания. Поводом для его написания явилось, видимо, следующее обстоятельство. Климент, переписываясь со смоленским князем Ростиславом, чем-то задел пресвитера Фому. Тот в свою очередь обратился к Клименту с укоризненным посланием, обвиняя митрополита в тщеславии и стремлении представить себя «философом» и в том, что Климент пишет «от Омира, и от Аристоля [Аристотеля], и от Платона, иже во елиньскых нырех славне беша». Это послание Климент прочитал публично перед князем и его окружением и обратился к Фоме с ответным посланием, которое и дошло до нас. Однако неясно, что представляет собой вторая часть Послания, содержащая различные философские и богословско-догматические вопросы и ответы на них: были ли все эти вопросы и ответы приведены в самом Послании Климента как иллюстрация отстаиваемого им приема «приточного» толкования священного писания или же эта часть Послания — результат последующего комментирования текста Климента (на что указывает, возможно, упоминание в заголовке «Афанасия мниха»). Сам жанр «вопросов-ответов» был весьма популярен в Киевской Руси.
Значительно шире наши сведения о произведениях другого выдающегося мастера торжественного красноречия 2-й половины XII в. — Кирилла, епископа города Турова (на северо-западе Киевской земли). «Житие Кирилла» сообщает, что он рано постригся в монахи, затем «на болшая подвиг желая во столп вшед затворися» и в этом добровольном заточении «много божественная писания изложи». Князь и горожане умолили Кирилла занять епископскую кафедру в родном Турове. Слава о его образованности и высоком литературном даровании, видимо, широко распространилась по Руси. Характерно, что даже составитель краткого проложного жития Кирилла счел необходимым отметить его литературную и проповедническую деятельность: он обличал ересь епископа Федорца, «Андрею Боголюбскому князю много послания написа от евангельских и пророчьских писаний, яже суть чтоми на праздники господьския, ина многа душеполезна словеса, яже к богу молитвы, и похвалы многим, и ина множайша написа, в церкви предаст; канун великий о покаянии створи к господу по главам азбуки».[122] Авторитет творений Кирилла был настолько велик, что многие его «слова» включались в сборники «Златоуст» и «Торжественник» наряду с произведениями Иоанна Златоуста и других «отцов церкви».
«Слова» Кирилла Туровского написаны на евангельские сюжеты, однако проповедник позволял себе в ряде случаев дополнять библейский рассказ новыми подробностями, сочинять диалоги персонажей и т. д. Таким образом создавалась новая сюжетная канва, которая предоставляла бо́льшие возможности для аллегорического истолкования изображаемого события.
Исключительно большое значение придает Кирилл стилю своих «слов», каждое из них — блестящий образец празднично-яркого витийства.[123] «Слово» Кирилл начинает обычно обращением к слушателям, призывая их принять участие в торжестве и вместе с проповедником поразмыслить над событием, которому посвящено богослужение: «Радость сугуба всем крестианом и веселие миру неизречено пришедшаго ради праздника» (13, 412), — восклицает Кирилл, сразу же приготовляя окружающих к восприятию своей торжественной, нарочито изысканной речи. Даже традиционная для древнерусских книжников самоуничижительная формула приобретает у Кирилла новую редакцию, оправдывая и извиняя проповедника, дерзающего пространно рассуждать о высоких божественных предметах: «Не от своего сердца сия изношю словеса — в души бо грешьне ни дело добро, ни слово пользно ражаеться — нъ творим повесть, въземлюще от святаго евангелия, почтенаго нам ныня от Иоана Фелога [Иоанна Богослова], самовидьця Христовых чюдес» (15, 336). Кирилл в совершенстве владеет различными приемами торжественного красноречия. То он апеллирует к воображению слушателей («Взидем ныне и мы, братье, мысленно в Сионьскую горницю, яко тамо апостоли събрашася…» — 13, 417), то передает евангельский сюжет с помощью красочных аллегорий и сам же раскрывает их смысл («Ныня зима греховная покаянием престала есть и лед неверия богоразумиемь растаяся; зима убо язычьскаго кумирослужения апостолскимь учениемь и Христовою верою престала есть, лед же Фомина неверия показаниемь Христов ребр растаяся» — 13, 416), то находит сокровенный смысл в самых бытовых деталях евангельского рассказа («На тръсти губой [губкой] оцьта с золчию въкуси, да загладить рукописание человечьскых съгрешений. Копиемь в ребра прободен бысть, да пламеньное оружие отложить, бранящее человеком въхода в рай» — 13, 423), то вопрошает и тут же отвечает себе, полемизируя при этом с самой постановкой вопроса («Небомь ли тя прозову? Нъ того светьлей бысть богочестьемь… Землю ли тя благоцветущю нареку? Нъ тоя честьней ся показа… Апостоломь ли тя именую? Нъ и тех вернее и крепъчее обретеся…» — 13, 425).
Исследователи (М. И. Сухомлинов, В. П. Виноградов) давно установили, что в выборе аллегорических толкований, создании аллегорических картин, и в их истолковании, и даже в самих риторических приемах Кирилл Туровский не всегда был оригинален: он опирался на византийские образцы, порой и цитировал или перелагал фрагменты из «слов» прославленных византийских проповедников — Иоанна Златоуста, Григория Назианзина, Симеона Логофета, Епифания Кипрского. Но в целом «слова» Кирилла Туровского не просто компиляция из чужих образов и цитат: это свободное переосмысление традиционного материала, в результате которого появляется новое, совершенное по форме произведение, пробуждающее в слушателях чувство слова, раскрывающее богатые возможности поэтической речи, завораживающее гармонией ритмического слога. «Слова» Кирилла Туровского с их обостренным вниманием к параллелизму форм, с широким применением морфологической рифмы как бы компенсировали отсутствие книжной поэзии, подготавливали восприятие «плетения словес» и орнаментального стиля XIV–XV вв. Приведем лишь один пример. В тираде: «[Христос] въводить душа святых пророк в небесное царство, разделяеть своим угодником горняго града обители, отверзаеть праведником рай, венчаеть страдавъшая за нь мученикы» (15, 343) — параллельны каждый из трех членов конструкции (сказуемое, прямой и косвенный объекты), но далее ритмический рисунок еще более усложняется, ибо прямой объект, выраженный до этого одним словом, теперь превращается в словосочетание, каждый из компонентов которого в свою очередь имеет параллельные конструкции: «милуеть вся творящая волю его и хранящая заповеди его, посылаеть благоверным князем нашим съдравие телесем и душам спасение и врагом одоление… благословляет вся крестьяны, малыя с великыми, нищая с богатыми, рабы с свободными, старьце с унотами и женимыя с девицями».
Творчество Кирилла Туровского свидетельствует о том, что древнерусские книжники в канун монголо-татарского нашествия, надолго прервавшего культурное развитие Руси, достигли высокого литературного совершенства, свободно владели всем арсеналом приемов, известных классикам византийской литературы.[124]
4. «Слово о полку Игореве»
Самым выдающимся литературным памятником Киевской Руси является бесспорно «Слово о полку Игореве». Оно дошло до нового времени в единственном списке, однако и тот погиб во время пожара Москвы в 1812 г., так что мы располагаем лишь изданием «Слова», осуществленным в 1800 г. владельцем рукописи — меценатом и любителем древностей графом А. И. Мусиным-Пушкиным,[125] и копией, изготовленной для Екатерины II в конце XVIII в.
Художественное совершенство «Слова», будто бы не соответствующее уровню литературных памятников Древней Руси, и гибель рукописи явились поводом для возникновения сомнений в древности памятника и даже для гипотез о создании «Слова» в конце XVIII в.[126] В 60-х гг. нашего века развернулась оживленная дискуссия о времени создания «Слова»,[127] которая оказалась весьма плодотворной для изучения памятника: она заставила и сторонников древности «Слова», и их оппонентов еще раз проверить свою аргументацию, произвести новые тщательные разыскания по целому ряду вопросов (лексика и фразеология «Слова», взаимоотношение «Слова» и «Задонщины», «Слово» и литературная жизнь конца XVIII в. и т. д.). В конечном счете позиции защитников подлинности и древности «Слова» еще более укрепились, и стало очевидным отсутствие у скептиков решающих контраргументов. В настоящее время основные вопросы изучения «Слова» представляются в следующем виде.
Сборник со «Словом» был приобретен А. И. Мусиным-Пушкиным, видимо, в начале 90-х гг. XVIII в.[128] Первые известия о нем появились в печати в 1797 г. (когда об открытии памятника сообщили Н. М. Карамзин и М. М. Херасков), но возможно, что упоминание о «Слове» содержалось уже в статье П. А. Плавильщикова, опубликованной в журнале «Зритель» в февральском номере за 1792 г.[129] Не позднее 1796 г. для Екатерины II был сделан список с текста «Слова» (так называемая Екатерининская копия) и подготовлен перевод памятника.[130] А. И. Мусин-Пушкин совместно с археографами А. Ф. Малиновским и Н. Н. Бантыш-Каменским приготовил текст «Слова» для печати, и в 1800 г. памятник был издан с переводом и комментариями. В 1812 г. в московском пожаре погибла библиотека А. И. Мусина-Пушкина; вместе с рукописью «Слова» сгорела и значительная часть тиража первого издания.[131]
Сборник, содержащий «Слово о полку Игореве», был описан издателями. Помимо «Слова» в его составе был хронограф,[132] летопись (видимо, фрагмент Новгородской первой летописи),[133] а также три повести: «Сказание об Индийском царстве», «Повесть об Акире Премудром» и «Девгениево деяние». Фрагменты из этих повестей были приведены Н. М. Карамзиным в его «Истории»,[134] и это дало возможность установить, что «Повесть об Акире» представлена в Мусин-Пушкинском сборнике в своей древнейшей редакции, а «Сказание об Индийском царстве» содержит сюжетные детали, не обнаруженные пока ни в каком другом из многочисленных списков этого памятника.[135] Таким образом, «Слово» находилось в окружении редких редакций редких в древнерусской книжности повестей.
Внимание исследователей уже давно привлекли многочисленные отличия (по преимуществу орфографического характера) текста «Слова» в первом издании от Екатерининской копии. Анализ этих разночтений позволяет составить наглядное представление о принципах воспроизведения текста «Слова» издателями: они — в полном соответствии с археографическими традициями своего времени — стремились не столько к буквально точному воспроизведению текста «Слова», с присущим ему, как и всякому древнерусскому тексту, орфографическим разнобоем, описками, неправильностями и т. д., сколько к «исправлению» и унификации его.[136] Это существенно затрудняет реконструкцию подлинного текста «Слова», но одновременно лишний раз убеждает нас в том, что в руках издателей была древняя рукопись, передача текста которой представляла для них немалые затруднения, ибо возникал ряд вопросов, ответа на которые еще не могла дать ни тогдашняя филология, ни тем более — издательская практика.
Одним из важнейших аргументов в пользу древности и подлинности «Слова» является анализ его лексики и фразеологии. Еще А. С. Орлов справедливо заметил: «…надо безотлагательно привести в ясность и рассмотреть полную наличность данных самого памятника — прежде всего со стороны языка, в самом широком смысле. Язык самое опасное, чем играют без понимания и дискредитируют памятник».[137] Множество лингвистических наблюдений было сделано в последние годы в трудах В. П. Адриановой-Перетц, В. Л. Виноградовой, А. Н. Котляренко, Д. С. Лихачева, Н. А. Мещерского, Б. А. Ларина и других исследователей.[138] Был установлен непреложный факт: даже те редкие слова, которые скептики принимали за свидетельства позднего происхождения «Слова», по мере разысканий обнаруживаются либо в древнерусских памятниках старшего периода (как свидетельствует о том «Словарь-справочник „Слова“»), либо в диалектах.[139] Все это вполне отвечает нашим представлениям о богатстве языковой культуры Киевской Руси, однако писатель XVIII в. (каким представляют себе автора «Слова» скептики) вынужден был бы специально разыскивать эти редкие лексемы в различных текстах и при этом обладать совершенно уникальной коллекцией древнерусских литературных памятников.
Но, пожалуй, самым важным аргументом в пользу древности «Слова» является его соотношение с «Задонщиной». «Задонщина» — это повесть конца XIV или XV в., рассказывающая о победе Руси над силами Мамая на Куликовом поле в 1380 г. Сразу же после обнаружения первого из известных ныне списков «Задонщины» (в 1852 г.) исследователи обратили внимание на чрезвычайное сходство ее со «Словом»: оба памятника обладают не только сходной системой образов, но и имеют многие текстуальные параллели. Открытие «Задонщины», старший из списков которой датируется концом XV в., казалось бы, навсегда решило вопрос о древности «Слова», которому, по всеобщему признанию, «Задонщина» подражала. Однако в 90-х гг. XIX в. была выдвинута версия, что не «Задонщина» подражала «Слову», а, напротив, «Слово» могло быть написано с использованием образной системы «Задонщины».
Предпринятые в последние годы разыскания решительно опровергают эту гипотезу. Во-первых, выяснилось, что «Слово» не обнаруживает индивидуальной текстуальной близости ни к одному из известных ныне списков «Задонщины»; всей суммой «параллелей» к «Слову» обладал, видимо, архетипный (авторский) текст этого памятника, и, следовательно, «создать» «Слово» в XVIII в. можно было бы, лишь обладая таким уникальным текстом. Во-вторых, было обращено внимание, что «Задонщина» содержит ряд испорченных или неясных чтений, которые могут быть объяснены только как результат неудачного переосмысления тех или иных чтений «Слова».[140] Наконец, А. Н. Котляренко сделал важное наблюдение: архаические элементы в языке «Задонщины» приходятся как раз на чтения, параллельные чтениям «Слова», и объясняются, таким образом, влиянием этого памятника.[141] Предположив же обратную зависимость между памятниками (т. е. допустив, что «Слово» зависит от «Задонщины»), мы придем к парадоксальному утверждению, будто бы создатель «Слова» в XVIII в. использовал только те фрагменты «Задонщины», в которых обнаруживаются не свойственные остальному ее тексту архаические элементы. Итак, отражение в «Задонщине» текста «Слова» — это весомый аргумент в пользу его древности.[142]
О древности «Слова» говорят и другие наблюдения: это и отражение в нем понятных по преимуществу современникам деталей исторической обстановки XII в., и употребление архаичных тюркизмов, и особенности стиля и поэтики «Слова», и характер мировоззрения его автора, и факт отражения текста «Слова» в приписке к «Псковскому апостолу» 1307 г.[143] и т. д.
* * *
В основе сюжета «Слова о полку Игореве» лежит действительное событие русской истории:[144] в 1185 г., через два года после успешного объединенного похода русских князей против половцев, в новый поход на кочевников отправился князь Новгорода-Северского Игорь Святославич со своим братом Всеволодом, племянником Святославом Ольговичем Рыльским и сыном.[145] Поход окончился разгромом Игоревой рати — князья попали в плен, дружина и «вои» были частью перебиты, частью пленены; скорбную весть о поражении принесли на Русь чудом спасшиеся воины. Окрыленные победой половцы нанесли ответный удар: их отряды вторглись в беззащитные теперь русские княжества. «Правобережье Днепра Святославу удалось отстоять и не пустить сюда половцев, а все Левобережье (до Сулы, до Сейма и до Переяславля), несмотря на героические действия сыновей Святослава и Владимира Глебовича, было опустошено, разграблено, сожжено», — так резюмирует последствия разгрома Игоревой рати Б. А. Рыбаков.[146]
Однако уже через месяц Игорю удалось бежать из плена с помощью сочувствовавшего ему (или подкупленного им) половчанина Лавра (Овлура). Таковы события 1185 г.[147]
Но автор «Слова» превратил этот частный, хотя и весьма значительный эпизод полуторавековых русско-половецких войн[148] в событие общерусского масштаба: он призывает отомстить за раны Игоря и заступиться «за землю Русскую» не только тех князей, которым это было действительно необходимо сделать, ибо после разгрома Игоря на их княжества обрушился половецкий контрудар, но и других князей-современников, в том числе князя далекой Владимиро-Суздальской земли Всеволода Большое Гнездо или Ярослава Галицкого.[149] Великий князь киевский Святослав, в действительности не пользовавшийся в Южной Руси особым авторитетом, превращается в «Слове» в почитаемого патрона всех русских князей, словно речь идет о Ярославе Мудром или Владимире Мономахе. Наконец, сам Игорь, о весьма неблаговидных деяниях которого свидетельствует летопись,[150] превращается в подлинного героя, фигуру трагическую, но не лишенную рыцарственного ореола.
Автор «Слова» как бы подымается над действительностью, забывает о неприязни князей, о их феодальном эгоцентризме, очищая их от этой скверны знамением «земли Русской». Не историческая достоверность в мелочах, а нечто большее и значительное: сознание необходимости единения, совместных действий против половцев, призыв к воскрешению старых идеалов «братолюбия» — вот что находится в центре внимания автора. Эта патриотическая идея «Слова» так была оценена К. Марксом: «Суть поэмы — призыв русских князей к единению как раз перед нашествием собственно монгольских полчищ».[151] В конце XI в. Владимир Мономах призывал прекратить междоусобицы, предупреждая, что из-за них «погибнеть земля Руская, и врази наши половци, пришедше возмуть земьлю Русьскую».[152] С этими словами Мономаха поразительно совпадают укоры автора «Слова»: князья начали «сами на себе крамолу ковати, а погании с всех стран прихождаху с победами на землю Рускую», или: «А князи сами на себе крамолу коваху, а погании сами, победами нарищуще на Рускую землю, емляху дань по беле от двора». Мысль о пагубности феодальных раздоров, особенно если они сопровождаются приглашением половецких союзников, остается в конце XII в. столь же актуальной, что и столетием раньше.
Мы не знаем, кто был автором «Слова». Высказывалось немало догадок: спорили о том, был ли он участником похода Игоря или знал о нем от других, был ли он киевлянином, жителем Новгорода-Северского или галичанином и т. д. Надежных данных для обоснования той или иной гипотезы пока нет, но совершенно ясно, что перед нами человек, сочетавший в себе мастерство и эрудицию книжного человека, талант поэта и кругозор политического деятеля.[153]
Идея «Слова», значение его призывов и намеков, бесспорно тесно связанных с политической обстановкой современности, делает чрезвычайно важным вопрос о том, когда именно оно было написано. Речь идет не о легкомысленном перенесении даты создания памятника на XVI или XVIII в., а о попытке уточнить год написания «Слова» в пределах ближайших десятилетий после похода Игоря. Мнение исследователей, считавших, что дата создания «Слова» лежит между 1185 и 1187 гг., ибо в 1187 г. умер Ярослав Осмомысл, к которому автор «Слова» обращается как к живому, едва ли бесспорно. Если призывы к князьям носили риторический характер, то обращение к Ярославу вполне могло прозвучать и после его смерти: во время похода он был жив, и обращение к нему не являлось анахронизмом. Недавно Н. С. Демкова обратила внимание на следующий факт: «Слово» завершается здравицей «Буй Туру Всеволоду». Произнести славу уже умершему князю — анахронизм, и, следовательно, «Слово» не могло быть создано после смерти Всеволода (он умер в 1196 г.[154]).
* * *
Сложен вопрос о жанре «Слова». Попытки объявить его былиной или ораторским словом, стремление отыскать в нем следы болгарской, византийской или скандинавской традиции и т. д. наталкиваются на отсутствие аналогий, надежных фактов, и прежде всего на поразительное своеобразие «Слова», не допускающее безоговорочного отождествления его с той или иной жанровой категорией.
Наиболее аргументированными являются гипотеза И. П. Еремина, рассматривавшего «Слово» как памятник торжественного красноречия,[155] и точка зрения А. Н. Робинсона и Д. С. Лихачева, которые сопоставляют «Слово» с жанром так называемых chansons de geste (буквально «песни о подвигах»).[156] На сходство «Слова», например, с «Песнью о Роланде» уже обращали внимание исследователи.
Характеризуя произведения этого жанра, Д. С. Лихачев пишет, что такой «эпос полон призывов к защите страны… Характерно его „направление“: призыв идет как бы от народа (отсюда фольклорное начало), но обращен он к феодалам — золотое слово Святослава, и отсюда книжное начало. В эпосе соединяется коллективность и книжное начало (элементы ораторской прозы), элементы личностного и публицистического начала».[157] На первый взгляд, сближение «Слова» с chansons de geste слишком общо, однако все попытки иначе определить жанр «Слова» неизбежно приводили к еще большим натяжкам и искажениям стилистической, образной и композиционной структуры памятника.
Итак, фабула «Слова» навеяна событиями 1185 г., а сюжет определен стремлением автора преподать поучительный урок князьям-современникам на примере трагической судьбы Игоря. Какова же художественная структура произведения?
Композиционно «Слово» делится на три части: вступление, основную (повествовательную) часть и заключение. Обычно считается, что во вступлении автор противопоставляет свою художественную систему традиционной, воплощенной, например, в песнях Бояна.[158] Но едва ли на Руси XII в., в эпоху благоговейного отношения к литературному этикету и жанровым канонам, автор, решивший нарушить традицию, стал бы открыто заявлять о своем новаторстве. Вероятней другое: вступление, как справедливо отметил И. П. Еремин, имеет чисто риторический характер и, «предпосылая его своему произведению, автор „Слова“ поступил как опытный мастер, писатель большой литературной культуры. Вступление у него преследует вполне определенную цель: подчеркнуть „торжественную“ направленность своего произведения, настроить читателя на „высокий“, необыденный строй мысли, соответствующий серьезности содержания „Слова“».[159] И. П. Еремин подчеркивает далее, что в некоторых жанрах древнерусской литературы — ораторских «словах», житиях — вступление являлось необходимым, этикетным элементом композиции произведения. Что же касается «полемики» автора «Слова» с Бояном, то, быть может, речь здесь идет отнюдь не о форме повествования и не о жанре, а о теме. Автор «Слова» не хочет, подобно Бояну, воспевать славные деяния прошлого,[160] а намерен повествовать «по былинам сего времени». В этом, и только в этом, быть может, видит свое отличие от Бояна автор «Слова» и оправдывает свое отступление от традиции перед читателем; но намерен он, как и Боян, вещать «старыми словесы трудных повестий». Основная «повествовательная» часть «Слова» не просто рассказ о событиях — некая аналогия летописному повествованию: «…не столько факты интересуют оратора, — писал И. П. Еремин, — сколько показ своего отношения к ним, не столько внешняя последовательность событий, сколько их внутренний смысл».[161] Соотносимые с действительными событиями эпизоды перемежаются с литературно-вымышленными сценами (таковы, например, вещий сон Святослава и его «золотое слово» князьям; изображение скорби европейских народов, узнавших о поражении Игоря, плач Ярославны, беседа Гзы и Кончака и т. д.),[162] а еще чаще с отступлениями: историческими экскурсами или авторскими сентенциями. Но каждое такое отступление свидетельствует не только о широком историческом кругозоре автора, а также о его умении найти аналогии в порой отдаленных событиях, непринужденно изменять течение повествования, обнаруживая при этом обширную эрудицию и стилистическое мастерство.
Заключение «Слова» — образец «славы», типичной, возможно, для эпического жанра, о существовании которого на Руси мы узнаем из косвенных свидетельств других источников.[163]
Поэтика «Слова» настолько своеобразна, язык и стиль его так самобытны, что на первый взгляд может показаться, будто «Слово» находится совершенно вне сферы литературных традиций русского средневековья.
В действительности это не так. В изображении русских князей, и особенно главных героев «Слова» — Игоря и Всеволода, мы обнаружим черты знакомых нам по летописанию эпического стиля и стиля монументального историзма. Как бы ни заслуживал осуждения безрассудный поход Игоря, сам герой остается для автора воплощением княжеских доблестей. Игорь мужествен, исполнен «ратного духа», жажда «испить шеломом Дону Великого», чувство воинской чести заслоняют зловещее предзнаменование — затмение солнца. Столь же рыцарствен и брат Игоря — Всеволод, и его воины-куряне: они «под трубами повити, под шеломы взлелеяны, с конца копья вскормлены» и в битвах ищут «себе чести, а князю славы».[164]
Но в отличие от летописи в «Слове», как памятнике поэтическом, сосуществуют как бы два плана. «Реалистическое» (а по существу — этикетное) изображение персонажей и событий постоянно соотносится с описанием полумистического мира враждебных «русичам» сил: это и зловещее предзнаменование — затмение солнца, и враждебные Игореву войску силы природы (птицы, звери, сама ночь, которая «грозою птичь убуди»), и, наконец, фантастический Див, Дева-Обида, персонифицированные бе́ды — Карна и Жля. Д. С. Лихачев заметил как-то, что «художественная система „Слова“ вся построена на контрастах».[165] Одним из таких контрастов является противопоставление образов-метафор: солнца, света и тьмы (ночи, темного цвета). Это противопоставление традиционно для древнерусской литературы и для фольклора.[166] В «Слове» оно неоднократно реализуется в самых различных образах: Игорь — это «свет светлый», а Кончак — «черный ворон», накануне битвы «черные тучи с моря идут, хотят прикрыть 4 солнца». В вещем сне Святославу видится, что этой ночью с вечера его покрывали «черной паполомой», ему наливали синее вино, всю ночь граяли «бусови врани». В той же метафорической системе построен ответ бояр Святославу: «Темно бо бе в 3 день, два солнца померкоста, оба багряная стлъпа погасоста… молодая месяца Олег и Святъслав тъмою ся поволокоста. На реце на Каяле тьма свет покрыла». Зато когда Игорь возвращается на Русь, вновь «солнце светится на небесе».
Выше уже было отмечено, что многие сцены «Слова» имеют символический смысл, в том числе и такие, казалось бы, «натуралистические» зарисовки, как рассказ о волках, воющих по оврагам, или птицах, перелетающих из дубравы в дубраву в ожидании поживы на поле битвы. Собственно пейзажные зарисовки в «Слове» чрезвычайно лаконичны: «дльго ночь мрькнет, заря свет запала, мъгла поля покрыла», «земля тутнет, рекы мутно текуть, пороси поля прикрывают» и т. д. При этом характерно, что в «Слове», как и в других древнерусских памятниках, нет «статичного» пейзажа, простого описания природы: окружающий мир предстает перед читателем не столько в своих неподвижных формах, сколько в своих действиях, явлениях и процессах. Автор «Слова» не говорит нам, каковы предметы, окружающие его героев, а обращает внимание на то, что совершается вокруг, говорит о действии, а не описывает картины. В «Слове» не говорится, что ночь светла или темна, она меркнет; не описывается цвет речной воды, но говорится, что «рекы мутно текуть», а Сула уже «не течет сребреными струями»; не изображаются берега Донца, а говорится, что Донец стелет Игорю зеленую траву на своих серебряных берегах, одевает его теплыми туманами под сенью зеленого древа, и т. д.
Другой характерной чертой поэтики «Слова» являются авторские отступления. Автор прерывает рассказ о битве Игоря с половцами в кульминационный момент с тем, чтобы вспомнить «плъци Олговы, Ольга Святьславличя». Подобно этому, между рассказом о «падении стягов Игоревых» и описанием скорбного момента пленения Игоря («Ту Игорь князь выседе из седла злата, а в седло кощиево») помещено обширное размышление автора о последствиях поражения Игоря: «Уже бо, братие, невеселая година въстала». О бедствиях Русских земель, подвергшихся новым половецким набегам, и даже о печали, охватившей далекие страны — «немцев» и венецианцев, византийцев и «мораву», говорится ранее, чем о сне Святослава, который, судя по его символике, приснился князю именно в роковую ночь после поражения Игоря (или даже в канун его). Итак, все смещено, все символично, все служит «концепции сюжета», а не стремлению к документальности повествования. Поняв эти особенности сюжетного построения «Слова», мы увидим, насколько бесполезны рассуждения о том, собирали ли в действительности половцы дань «по беле и веверице», целесообразно ли было приглашать на помощь Игорю Всеволода Большое Гнездо, и без того стремившегося вмешаться в южнорусские дела, поймем, что не следует на основании «Слова» судить о могуществе Ярослава Осмомысла, и т. д. «Слово» эпично, а не документально, оно полно символики, оно и не может напоминать поэтому летописное повествование, где отступление от документальности (в изображении современных событий в пределах погодных записей!) может оправдываться либо неосведомленностью летописца, либо его политической тенденциозностью.
Сказанное здесь свидетельствует о безусловно книжной природе «Слова».[167] Но с ней гармонично сосуществует и иная, фольклорная стихия. Эта стихия нашла свое отражение в элементах народного плача (плач Ярославны, плач жен русских воинов, павших в походе Игоря, плач матери Ростислава. Плачи же имеет в виду автор «Слова» тогда, когда говорит о стонах Киева и Чернигова и всей Русской земли после поражения Игоря).[168]
Почему же «Слово», литературные достоинства которого были так высоко оценены в новое время, прошло малозаметным в древнерусской литературе? Правда, в начале XIV в. выписку из «Слова» сделал псковский писец Домид (Диомид), переписывавший «Апостол», а еще сто лет спустя автор «Задонщины» положил «Слово» в основу поэтического строя своего произведения, но эти отклики слишком незначительны, сравнительно с литературными достоинствами памятника, как мы смогли их оценить в новое время.
Дело, видимо, в том, что высокий политический и нравственный потенциал «Слова» очень скоро потерял свою актуальность: после монголо-татарского нашествия вспоминать о половцах и призывать князей к объединенному отпору кочевникам было уже поздно, во-вторых, не следует забывать о жанровом своеобразии «Слова», которое также не могло способствовать его популярности в «этикетной» литературе того времени. И наконец, последнее, быть может, самое важное: «Слово» появилось накануне разгрома Южной Руси Батыем; в пламени пожаров гибли книжные сокровища именно тех городов, где списки «Слова» скорее всего могли находиться: Киева, Чернигова, Новгорода-Северского. Возможно, лишь случайность спасла для нас «Слово»: один из списков памятника был увезен на север (во Псков, где его видел писец Домид), и, быть может, к этому списку восходит в конечном счете текст, который читался в Мусин-Пушкинском сборнике.
5. Киево-Печерский патерик
Старший список «Киево-Печерского патерика» датируется началом XV в., но основа этого выдающегося памятника древнерусской литературы была заложена двумя веками раньше — в начале XIII в., в процессе переписки епископа Симона и монаха Поликарпа.
Оба они были пострижениками Киево-Печерского монастыря, оба были образованными и талантливыми книжниками. Но судьба их сложилась по-разному: Симон сначала стал игуменом одного из владимирских монастырей, а затем в 1214 г. занял епископскую кафедру в Суздале и Владимире. Поликарп же остался в монастыре. Честолюбивый монах не хотел смириться со своим положением, не соответствующим, как он думал, его знаниям и способностям, и с помощью влиятельных покровителей — княгини Верхуславы-Анастасии, дочери Всеволода Большое Гнездо, и ее брата, Юрия Долгорукого — стал домогаться епископской кафедры. Но Симон, к которому княгиня обратилась за поддержкой, не одобрил честолюбивых устремлений Поликарпа и написал ему послание, в котором обличал его «санолюбие» и увещевал гордиться уже тем, что подвизается в столь прославленном монастыре. Как полагают исследователи, это послание Симон сопроводил рассказами о некоторых киево-печерских монахах; эти рассказы должны были напомнить Поликарпу о славных традициях монастыря и тем самым успокоить его мятежный дух.[169] Послание Симона и следующие за ним девять новелл о монахах Киево-Печерского монастыря явились одной из основ будущего «Киево-Печерского патерика».
Другой важной составной частью памятника явилось послание Поликарпа к игумену Акиндину, в котором Поликарп сообщал, что он наконец решился осуществить давнишний замысел (или поручение?) и рассказать о жизни и «чудесах печерских святых». За письмом следуют одиннадцать новелл о подвижниках.
Видимо, в середине XIII в. послания Симона и Поликарпа (вместе с сопровождающими их новеллами) были объединены и дополнены другими памятниками, повествующими о том же монастыре: «Житием Феодосия Печерского» и «Похвалой» ему, написанным Симоном «Словом о создании церкви Печерской», выписками из «Повести временных лет» о происхождении монастыря и первых его иноках.
Так постепенно слагался памятник, получивший впоследствии название «Киево-Печерского патерика».[170] До нас дошли Арсениевская редакция «Патерика», созданная в начале XV в. по инициативе тверского епископа Арсения, Феодосиевская редакция, восходящая, возможно, к переделке середины XV в.,[171] Кассиановские редакции, составленные в 60-х гг. XV в. в самом Киево-Печерском монастыре, и др.[172] В 1661 г. Киево-Печерский патерик был издан.
Литературное и идеологическое значение «Патерика» было исключительно велико. Он не только подытоживал развитие русской агиографии XI–XII вв., но, повествуя о славном прошлом знаменитого монастыря, будил чувство общерусского патриотизма, в страшные годы монголо-татарского ига напоминал о временах процветания и могущества Киевской Руси.
Древнейшая из дошедших до нас Арсениевская редакция «Патерика» открывается пространным «Словом о создании церкви Печерской». В рассказе Симона постройка храма изображается делом, освященным божественной благодатью: церковных мастеров на Русь из Византии посылает явившаяся им в вещем сне богородица, место, где должна быть заложена церковь, бог, по молитвам Феодосия, «отмечает» росой (или, напротив, «сушью», когда повсюду роса), и «сшедший с неба» огнь «пожьже вся древа и терние, и росу полиза, долину створи, якоже рвом подобно». За рассказом о создании церкви следует летописное «Сказание, что ради прозвася Печерский монастырь», а далее — несторовское «Житие Феодосия». Но основную часть «Патерика» составляют рассказы Симона и Поликарпа.
Легенды «Киево-Печерского патерика» отмечены «прелестью простоты и вымысла», так восхитившей А. С. Пушкина:[173] сюжеты их (в отличие, например, от легенд «Синайского патерика») довольно разнообразны, характеры персонажей порой превращаются в живые портреты, не укладывающиеся в трафареты агиографического жанра; монахи-подвижники предстают перед читателями одержимыми обычными человеческими слабостями: они бывают и корыстолюбивы, и злопамятны, и завистливы, и равнодушны к бедам других «братьев».[174]
Как и в «Житии Феодосия», в рассказах «Киево-Печерского патерика» немалое место занимает описание чудес, творимых иноками. Чудеса самые разнообразные: Прохор Лебедник из лебеды печет хлеб, а золу превращает в соль и оделяет солью и хлебом страдающих от голода киевлян; Агапит Лечец лечит от всех недугов обычной пищей монахов, лишь освящая ее своей молитвой, он может сделать безвредным яд, может излечить на расстоянии, послав свое чудодейственное лекарство (обычную еду, освященную молитвой) в далекий Чернигов к больному Владимиру Мономаху; монах Григорий заставляет пробравшихся в монастырь воров проспать пять суток, а в другой раз — два дня оставаться неподвижными (при этом они стоят «угнетаемы бремены» — грузом украденных ими овощей).
Интересны патериковые рассказы о бесах. Бесы не только «пакостят» инокам, пугают или искушают их, в борьбе с затворниками они применяют и другие, более «утонченные» методы: так, Исаакию бесы являются в виде ангелов, даже молятся вместе с ним, а Никита Затворник с помощью бесов запоминает наизусть все ветхозаветные книги (но при этом «николи же восхоте видети, ни слышати, ни почитати» книги Нового завета!). Встречается в патерике и традиционный агиографический мотив покорности бесов праведнику: так, монах Федор заставляет бесов перенести на гору с днепровского берега тяжелые бревна.
«Киево-Печерский патерик» явился значительной вехой в развитии древнерусской агиографии, овладевшей различными формами сюжетного повествования.
* * *
К началу XIII в. древнерусская литература уже обладала сложившейся системой жанров, древнерусские авторы были хорошо знакомы с обширным кругом классических произведений византийской литературы и литературы южных славян. Почти в каждом из жанров были созданы произведения, которые сами являлись образцами, достойными подражания, и определили дальнейшее развитие данного жанра на русской почве. Сложились литературные стили, и древнерусские книжники не уступали теперь в искусстве слова византийским или болгарским авторам.
Не только Киев и Новгород, но и Владимир, Смоленск, Чернигов, Галич и многие другие города стали центрами книжного дела, летописания, обладали большими библиотеками. Интенсивное развитие городской культуры, на первых порах концентрировавшейся вокруг княжеских резиденций, соборов или монастырей, было надежным залогом дальнейшего обмирщения культуры, сближения литературы с эпосом, расширения круга не просто грамотных, но и широкообразованных, «книжных» людей. Сходные, но более интенсивно протекавшие процессы мы наблюдаем в странах Западной Европы в течение XIII–XIV вв. При этом и на Руси были все предпосылки для подобного же развития городской культуры: Русь также обладала основным корпусом христианской книжности, также познакомилась с «мировыми сюжетами» в их эллинистической транскрипции («Александрия», предания о Троянской войне, некоторые античные мифы), также шла по пути сближения своего исторического эпоса с книжной христианской культурой (пример тому — «Слово о полку Игореве»). Словом, XIII век обещал древнерусской литературе новый, значительный шаг вперед.
Но ничего этого не произошло. Катастрофа монголо-татарского нашествия насильственно прервала развитие русской культуры и в значительнейших размерах уничтожила достигнутое.
Литература первых лет монголо-татарского ига 1237 год — конец XIII века
1. Общая характеристика
1237 год был рубежом русской истории — с этого года началось завоевание Руси монголо-татарами. К началу XIII в. многочисленные племена кочевников, населявших монгольские степи, объединились в единое государство. В 1206 г. монгольский полководец Темучин был провозглашен великим ханом над всеми племенами с титулом Чингисхан (умер в 1227 г.). С 1211 г., создав огромную армию, Чингисхан начал вести завоевательные войны, продолженные после его смерти его потомками. Часть монгольских племен, входивших в государственное объединение Чингисхана, носила этническое название «татары». В Древней Руси этим словом обозначали все разнородные этнические группы, составлявшие население Золотой Орды, — так называлась возникшая в XIII в. в результате захватнических войн Чингисхана и его потомков огромная монголо-татарская феодальная империя. В современной науке объединенные орды различных кочевых племен, входивших в государство Чингисхана и его потомков, принято называть монголо-татарами. Но первое столкновение русских с монголо-татарами произошло за 14 лет до Батыева нашествия 1237 г. — в 1223 г. на реке Калке.
Незадолго до Калкской битвы прозвучал призыв автора «Слова о полку Игореве» к князьям прекратить феодальные распри и объединиться для совместной борьбы с внешними врагами Русской земли. Однако призыв этот остался втуне: несогласованность действий князей, принимавших участие в сражении на Калке, привела к поражению русских. Не послужила уроком и битва на Калке: феодальные разногласия, отсутствие единого руководства борьбой с иноземными захватчиками разобщали борьбу отдельных княжеств с врагом и во время нашествия Батыя.
В летописных повестях о битве на Калке (наиболее полные из которых дошли до нас в Лаврентьевской и Новгородской первой летописях) появление на Русской земле монголо-татар характеризуется как предвестье конца мира,[175] поражение на Калке расценивается как самая ужасная катастрофа во всей истории Русской земли: «И бысть победа на вси князи русстии, ака [какая] же не бывала от начала Русьской земли никогда же».[176] Жестокость и беспощадность монголо-татар по отношению к русским воинам, к мирному населению завоеванных городов и целых княжеств проходит красной нитью и через все рассказы о Батыевом нашествии на Русь. В какой-то степени подобного рода описания несут на себе отпечаток литературно-поэтической гиперболизации, но в основе этой гиперболизации лежали реальные события. Объективность русских источников подтверждается сообщениями нерусских историков и писателей,[177] высказываниями о своей военной политике самих монголо-татар.
В 1236 г. начался поход монголо-татар на Европу, во главе которого стоял внук Чингисхана Батый. Зимой 1237 г. грозные завоеватели вступили в Рязанское княжество. Рязанцы вынуждены были в одиночку выступить против могущественного врага: несмотря на просьбу рязанцев, владимирский великий князь на помощь не пришел. Поочередно были захвачены и разгромлены сначала города Северо-Восточной Руси, а позже и Юго-Западной (Киев был завоеван в 1240 г.). По возвращении из европейского похода (1243 г.) Батый обосновался на нижней Волге, где в районе современной Астрахани находилась столица Золотой Орды — Сарай. Значительная часть Руси попала в вассальную зависимость от золотоордынских ханов.
Русским землям в XIII в. приходилось бороться не только против монголо-татарских орд: на территории Северо-Западной Новгородско-Псковской Руси в 40-е гг. шла ожесточенная борьба с немецко-шведскими захватчиками.
Поражения в борьбе с внешними врагами Русской земли, проводимая Золотой Ордой политика на Руси усиливали процесс феодального дробления государства, обособления отдельных княжеств. Однако одновременно с этим процессом все настойчивее зрела идея необходимости объединения русских земель, в первую очередь находившая отражение в памятниках литературы. Эта идея возникала из сознания того, что именно раздробленность русских княжеств привела к поражению и установлению золотоордынского владычества. Внутренними стимулами ее были: единый язык (при наличии местных диалектов), единая религия, единая история, сознание этнического родства.
Монголо-татарское нашествие принесло жесточайший урон русской материальной культуре, затормозило процесс культурного развития страны. Людские потери были чрезвычайно велики. Захватчики уничтожили многие города Северо-Восточной и Южной Руси, были разрушены ценнейшие архитектурные памятники, под развалинами и в огне пожарищ гибли произведения ремесленников, памятники изобразительного искусства, книги. Как пишет академик Б. А. Рыбаков, «русское городское ремесло было совершенно уничтожено. Русь была отброшена назад на несколько столетий, и в века, когда цеховая промышленность Запада переходила к эпохе первоначального накопления, русская ремесленная промышленность должна была вторично проходить часть того исторического пути, который был проделан до Батыя».[178] Но духовно русский народ не был ни уничтожен, ни порабощен. Борьба с монголо-татарами вызвала подъем патриотизма. Патриотическая тема становится основной темой литературы XIII в. Она нашла отражение и в летописании, и в агиографии, и в памятниках красноречия. Остро звучит в произведениях XIII в. тема сильной княжеской власти, осуждение княжеских междоусобий и несогласованности действий против врагов. Идеалом князя выступает князь — воин и мудрый государственный деятель. В воспоминаниях о прошлом таким князем рисуется Владимир Мономах, среди современных князей — Александр Невский, каким он представлен в житии, написанном в 70-е гг. XIII в.
В XIII в. в литературе бытуют те же жанры, что и в предшествующее время, — летописание, агиография, ораторская проза. Но, как мы увидим далее, памятники этих жанров во многом отличаются своеобразием, выходят за рамки традиционных жанров.
2. Летописание
Феодальное дробление Руси способствовало развитию местного, областного летописания. С одной стороны, это приводило к узости летописной тематики, придавало отдельным летописям провинциальный оттенок. С другой, локализация литературы способствовала проникновению в литературные тексты оригинальных местных черт, более интенсивному воздействию на книжную культуру местной устной, народной по происхождению культуры. Это вело к определенной демократизации письменного творчества, расширяло социальные рамки книжников, участвующих в создании русской литературы. Вместе с тем необходимо отметить свойственную именно только русскому летописанию характерную черту. В русском летописании на много веков (с XI по XVI) прочно закрепляется консервативная летописная форма: летопись — это рассказ о многовековой истории всей Русской земли. И в годы золотоордынского господства, в период феодальной раздробленности русских земель и междоусобных распрей на Руси, по существу, ведется единая летопись. В этом резкое отличие русских летописей от сходных явлений на западе: там ведутся разные, независимые друг от друга хроники и анналы, которые не соединяются воедино, не переплетаются друг с другом. Локализация летописания на Руси по областям не привела к самоограничению летописи интересами только данной области, данной земли, не превратила летописи в узкообластные произведения. Каждый местный летописец связывает историю своего княжества, своей земли с историей всей Русской земли как предшествующего времени, так и текущего. «Летописание каждой области в той или иной степени стремится стать летописанием общерусским, возможно шире охватить историю Русской земли в целом».[179] Независимо от места возникновения все летописи, как правило, включают в свой состав материал общерусской истории, ведут рассказ о событиях в своем княжестве, сопоставляя и связывая их с предшествующей и текущей историей других русских земель. Наконец, местные летописцы постоянно пользовались в своей работе материалом летописей других княжеств. Мы не всегда можем проследить и объяснить пути и характер взаимодействия летописания различных княжеств, даже враждующих между собой, но наличие такого взаимодействия бесспорно.[180]
Монголо-татарское нашествие затормозило процесс интенсивного развития летописания. В городах, разгромленных захватчиками, летописание прерывается, в какой-то степени замирает оно и в тех летописных центрах, которые не подверглись непосредственному разорению. Но полностью летописание не прекращается и в самые тяжелые годы золотоордынского ига. Из разрушенных центров оно переносится в другие города, продолжает вестись в уцелевших от разгрома княжествах. Так, например, великокняжеское летописание во Владимире после разгрома Владимира монголо-татарами переходит в Ростов и ведется здесь при дворе местного епископа. Не прерывается летописное дело в Галицко-Волынской Руси, в Новгороде. Ведущей темой летописания этого периода становится тема борьбы с иноземными захватчиками.

Галицко-Волынская летопись. Наиболее тесно связанной с традициями литературы Киевской Руси является Галицко-Волынская летопись, входящая в состав Ипатьевской летописи и следующая там непосредственно за Киевской летописью. Галицко-Волынская летопись делится на две части: первая (до 1260 г.) посвящена описанию жизни и деяний Даниила Галицкого и истории Галицкого княжества, вторая повествует о судьбах Владимиро-Волынского княжества и его князей (брата Даниила Василька Романовича и сына Василька Владимира), охватывая период с 1261 по 1290 г. Как первая, так и вторая части Галицко-Волынской летописи представляют собой самостоятельные тексты, отличающиеся друг от друга идейной направленностью и стилем.[181]
Первую часть Галицко-Волынской летописи принято называть «Летописцем Даниила Галицкого». В центре внимания автора Летописца галицкий князь Даниил Романович, к которому он относится с большой любовью и уважением. Автор Летописца не скупится на похвалы своему герою. Заканчивается же Летописец кратким сообщением о смерти князя и очень сдержанной похвалой ему. Такое несоответствие окончания произведения остальному повествованию в нем о Данииле Галицком дает основание исследователю этого памятника Л. В. Черепнину утверждать, что «Летописец Даниила Галицкого был составлен еще при жизни этого князя и что краткие сообщения о его последних годах и смерти принадлежат не галицкому, а владимиро-волынскому летописанию».[182] Л. В. Черепнин приходит к выводу, что «Летописец Даниила Галицкого» как единое цельное произведение был составлен при епископской кафедре в гор. Холме в 1256–1257 гг. Основная идея этой летописи, посвященной галицкому князю Даниилу, — борьба князя с мятежным боярством, обличение боярской крамолы. Вторая центральная тема «Летописца Даниила Галицкого» — тема славы русского оружия и Русской земли.
Волынская летопись, как считает И. П. Еремин, «от начала до конца — труд одного и того же автора… Об одной руке свидетельствуют как содержание летописи, так и весь ее литературный строй».[183] Волынская летопись, скорее всего, была составлена в 90-х гг. XIII в., на первый план здесь выступают интересы Волынского княжества. Волынская летопись носит ярче выраженный местный характер, чем «Летописец Даниила Галицкого». По своему стилю она более близка к традициям киевского летописания XII в. и отличается большей простотой стиля, чем «Летописец Даниила Галицкого».
Л. В. Черепнин, анализируя состав «Летописца Даниила Галицкого», выделил ряд источников, легших в его основу. Среди этих источников были; галицкая повесть о судьбе малолетних Даниила и Василька Романовичей, «Сказание о битве на Калке», написанное участником битвы, повесть о борьбе Даниила с феодальным боярством, «Сказание о Батыевом побоище», рассказ о поездке Даниила в Орду на поклон к Батыю, цикл воинских повестей о борьбе с ятвягами, местные летописи, официальные документы, памятники переводной литературы. В Летописце все эти источники составили цельное единое повествование, объединенное как основными идеями произведения, так и стилистическим единством.
Автор «Летописца Даниила Галицкого» значительную часть своего повествования отводит перипетиям борьбы Даниила с галицким боярством, с польскими и венгерскими феодалами за Галицкий княжеский стол. Приступая к рассказу об этих событиях, он дает им такую характеристику: «Начнемь же сказати бещисленыя рати, и великыя труды, и частыя войны, и многия крамолы, и частая востания, и многия мятежи».[184] Но его интересуют и заботят не только события, связанные с историей Галицкого княжества, он думает и печалуется о судьбах всей Русской земли. Поэтому среди его рассказов мы встречаем подробное описание битвы на Калке, нашествия Батыя в 1237–1240 гг. Рассказывая о Калкской битве, автор летописи уделяет много внимания геройству и отваге Даниила, но он отдает должное и другим участникам сражения и с горечью восклицает о беде, постигшей всех русских князей. Особо остро боль и обида за порабощенную Русскую землю звучат в рассказе о хождении Даниила на поклон к Батыю в Орду. Тот контраст, с каким предстает здесь перед читателем Даниил по сравнению с эпизодами, в которых он выступает мужественным и отважным воином («бе бо дерз и храбор, от главы и до ногу его не бе на немь порока», стб. 744–745), придает этому рассказу особую силу и значимость. По дороге в Орду Даниил посещает Выдубицкий монастырь и просит братию помолиться о нем. Во время своего долгого пути в Орду он воочию видит беды и притеснения, которые терпят русские люди от ордынцев. От этого он «нача болми [еще больше] скорбети душею» (стб. 806). Когда Даниил предстал перед Батыем, то Батый, сказав: «Данило, чему еси давно не пришел? А ныне оже еси пришел, а то добро же», — спрашивает князя, пьет ли он «черное молоко, наше питье, кобылии кумуз [кумыс]»? Даниил отвечает: «Доселе есмь не пил, ныне же ты велишь — пью» (стб. 807). Позже Даниилу, в виде особой чести, поднесли «чюм» (ковш) вина. Сказав об этом, летописец восклицает: «О злее зла честь татарьская» (стб. 807) и так развивает эту горестную мысль: «Данилови Романовичю князю бывшу велику, обладавшу Рускою землею, Кыевом и Володимером и Галичемь со братомь си и инеми странами, ныне седить на колену и холопом называеться, и дани хотять, живота не чаеть, и грозы приходять. О злая честь татарьская! Его же отець бе цесарь в Рускои земли, иже покори Половецькую землю и воева на иные страны все. Сын того не прия чести, то иныи кто можеть прияти? Злобе бо их и льсти несть конца» (стб. 807–808). Сообщая о возвращении Даниила из Орды, рассказчик дает выразительное описание чувств, охвативших сыновей Даниила и его брата: «И бысть плачь о биде его и болшая же бе радость о здравьи его» (стб. 808).
«Летописец Даниила Галицкого» отличается особой красочностью описания битв, своеобразным рыцарским колоритом. Любовь автора к воинской тематике, к батальным сценам проявляется в той тщательности, с какой он описывает воинское убранство, доспехи, оружие, в том, как он изображает общий вид войск, их движение. Вот, например, одна из таких зарисовок: «И воемь же всим съседшим и воружьшимъся пешьцем исо стана. Щити же их яко заря бе, шеломи же их яко солнцю восходящу, копиемь же их дрьжащим в руках яко тръсти мнози, стрелчемь же обапол идущим и держащим в руках рожанци свои и наложившим на не стрелы своя противу ратным. Данилови же на коне седящу и вое рядящу» (стб. 813). С беспредельной любовью описывает автор лошадей, конское убранство. Конь — верный помощник князя в его воинских подвигах. Так писать мог только человек, сам тесно связанный с военным делом.
Эти особенности «Летописца Даниила Галицкого» заставляют видеть в авторе этого произведения дружинника из ближайшего окружения князя. Это был человек высокой книжной культуры, знакомый с произведениями переводной литературы, любящий блеснуть своим литературным искусством. Отсюда обилие в тексте сложных грамматических форм, стилистических украшений, развернутых сравнений, риторических восклицаний. Вместе с тем автор «Летописца Даниила Галицкого» широко употребляет краткие афористические изречения, звучащие как поговорки: «Да луче есть на своей земле костью лечи, нежли на чюжей славну быти» (стб. 716), «Един камень много горньцев избиваеть» (стб. 736), «Война без падших мертвых не бываеть» (стб. 822) и т. п.
Для «Летописца Даниила Галицкого» характерно также использование в нем сюжетов и образов легендарных устных преданий, в том числе преданий половецкого эпоса. К числу последних относится знаменитый рассказ этой летописи о половецком хане Отроке, бежавшем «во Обезы, за Железная врата», которого, после смерти Владимира Мономаха, посланец хана Сырчана «гудец» (музыкант, играющий на струнном инструменте — гудке) Орь смог уговорить вернуться на родину, дав понюхать ему траву родных полей «емшан» (в других списках — «евшан») — полынь. Ни уговоры Оря, ни половецкие песни не могли повлиять на решение Отрока не возвращаться больше в родные степи. Однако, когда Орь дал Отроку пучок полыни, тот, вдохнув в себя запах родных степей, заплакал и сказал: «Да луче есть на своей земле костью лечи, нежли на чюжей славну быти» (этот сюжет был использован в известном стихотворении А. Майкова «Емшан»).
«Летописец Даниила Галицкого» воспринял и продолжил традиции предшествовавшего ему южнорусского летописания, но эта летопись отличалась целым рядом оригинальных, присущих только ей черт. Д. С. Лихачев относит «Летописец Даниила Галицкого» к особому жанру древнерусских литературных произведений — к княжеским жизнеописаниям.[185]
В отличие от других летописей в «Летописце Даниила Галицкого» не было характерной для летописей погодной сетки: это цельное историческое повествование. В дошедшем до нас тексте Летописца погодная сетка есть, но, как впервые установил М. С. Грушевский,[186] даты (произвольные и, как правило, ошибочные) были проставлены позже, скорее всего, составителем Ипатьевского списка Ипатьевской летописи.
В Волынской летописи наибольшее внимание уделяется волынскому князю Владимиру Васильковичу. В литературном отношении особо примечательно описание последних дней жизни и смерти Владимира Васильковича. Описание это производит на читателя сильное впечатление и своими фактическими подробностями, и удачно найденными литературно-повествовательными деталями. Вот один из таких эпизодов. Между Владимиром Васильковичем и его братом Мстиславом существует договор, по которому владения Владимира Васильковича после его смерти (у него не было детей) должны перейти Мстиславу. Но на эти владения есть и другие претенденты. Один из них, сын двоюродного брата Владимира Васильковича, князь Юрий Львович, просит уступить ему Берестье (современный Брест). Отказав послу Юрия Львовича в этой просьбе, Владимир решает предупредить Мстислава о притязаниях Юрия Львовича. Он отправляет к нему своего верного слугу Ратьшу. Немощный и больной, лежа на своем смертном одре, Владимир Василькович, «взем соломы в руку от постеля своее», велит своему посланнику передать этот клок соломы Мстиславу и сказать ему: «Брат мой, тот вехоть соломы дал, того не давай по моемь животе никому же!» (стб. 912).
Заканчивается описание последних дней жизни князя Владимира Васильковича похвалой ему, в которой подчеркивается высокая образованность князя, его человеческие достоинства: «Глаголаше ясно от книг, зане бысть философ велик, и ловечь хитр, хоробор, кроток, смирен, незлобив, правдив, не мьздоимець, не лжив, татьбы ненавидяше, питья же не ни от воздраста своего, любов же имеяше ко всим» (стб. 921).
В науке существуют различные гипотезы о возможном авторе Волынской летописи, но наиболее верным представляется высказывание по этому вопросу И. П. Еремина: «Об авторе Волынской летописи уверенно сказать можно только то, что он был горячим сторонником князя Владимира Васильковича, был в курсе всех событий его княжения и лично его знал, что человек он был начитанный, хорошо усвоивший практику и традиции летописного дела, — видимо, местный монах или священник».[187]

Летописание Ростова. После разгрома монголо-татарами Владимира в 1237 г. великокняжеское летописание, ведшееся здесь, переходит в Ростов. В ростовском летописании XIII в. исследователи выделяют (из состава Лаврентьевской летописи) два ростовских свода — свод 1239 г. Ярослава Всеволодовича и свод 1263 г. В истории ростовского летописания большую роль сыграла княгиня Марья, дочь Михаила Всеволодовича Черниговского, убитого в Орде в 1246 г., и жена ростовского князя Василька, убитого монголо-татарами в 1238 г.
В 1262 г. по ростовским городам прошла волна восстаний против ордынских баскаков — наместников Золотой Орды. Созданный после этих событий летописный свод, определяемый Д. С. Лихачевым как летописный свод княгини Марьи, «весь проникнут идеей необходимости крепко стоять за веру и независимость родины. Именно эта идея определила собой и содержание, и форму летописи. Летопись княгини Марьи соединяет в своем составе ряд рассказов о мученической кончине русских князей, отказавшихся от всяких компромиссов со своими завоевателями. Рассказы эти резко выделяются и своим объемом, и своим стилем в ростовском летописании Марьи».[188] В цикл этих рассказов входят — рассказ под 1238 г. о гибели Василька Константиновича, рассказ под 1239 г. о князе Юрии Всеволодовиче, запись под 1246 г. об убиении в Орде Михаила Черниговского. Во всех этих летописных повестях князья предстают как страдальцы за веру — они не изменяют православию и не соглашаются признать «поганую» веру захватчиков. Таким образом гибель князей трактуется как религиозный подвиг. Но в годы монголо-татарского ига такой подвиг должен был восприниматься не только как страдание за веру, но и как мужественное выступление против гнета поработителей вообще. Эта тенденция бросается в глаза тем более, что монголо-татары, как это хорошо известно из источников, относились к вероисповедным вопросам весьма лояльно и русская церковь пользовалась в Орде целым рядом привилегий.
Василько предстает в рассказе и как страдалец за веру, и как мужественный воин, мудрый князь. Он был захвачен в плен во время боя с силами Батыя на реке Сити. «Безбожнии татарове» «нудиша» его не только признать свои «поганские» обычаи, но и «быти в их воли и воевати с ними».[189] Однако князь неумолим: «Никако же мене не отведете христьяньское веры, аще и велми в велице беде есм» (стб. 465–466). Заканчивается этот рассказ похвалой Васильку, в которой рисуется идеальный образ князя: «Бе же Василко лицем красен, очима светел, и грозен, хоробр паче меры на ловех, сердцемь легок, до бояр ласков. Никто же бо от бояр, кто ему служил и хлеб его ел и чашю пил и дары имал, тот никако же у иного князя можаше быти за любовь его, излише же слугы свои любляше, мужьство же и ум в нем живяше, правда же и истина с ним ходяста, бе бо всему хытр и гораздо умея» (стб. 467). Следует отметить, что в этом же летописном своде в рассказе о событиях 1262 г. мы читаем гневное обличение некоего монаха Изосимы, предавшегося татарам и сотрудничавшего с ними. Это своеобразное противопоставление изменника героям, принявшим мученическую смерть, но не изменившим родине: Изосима тоже гибнет, но смерть его презренна и бесславна. «Егда же люди на врагы своя двигшеся на бесурмены (т. е. когда начались восстания против ордынских баскаков в 1262 г., — Л. Д.), изгнаша иных избиша, тогда и сего безаконного Зосиму убиша в городе Ярославли. Бе тело его ядь псом и вороном» (стб. 476).[190]
Летописание Рязани. Прямых сведений о рязанском летописании до нас не дошло. Но есть все основания утверждать, что в этом княжестве, принявшем на себя первый удар Батыя, велось местное летописание и, видимо, в XIII в., в годы, близкие к событиям 30-х гг., был составлен рязанский летописный свод.[191] О существовании рязанского свода, считает В. Л. Комарович, свидетельствует то, что «с Рязани начинают свой рассказ о нахождении Батыя не только все своды северо-восточной Руси (Лаврентьевский, Троицкий, Полихрон 1423 г., Воскресенский), но и Новгородская первая и Галицко-Волынская (Ипатьевская). И нигде при этом голос непосредственного наблюдателя и даже участника изображенных событий не слышится более внятно, чем в рязанском эпизоде рассказа».[192] Характерной чертой этого свода является обвинение князей в успехах монголо-татар: русские воины не смогли противостоять врагам из-за споров князей, нежелания забыть личные интересы ради общего дела. Особенно сильно эта обличительная тенденция проявляется в рассказе о взятии Батыем Рязани. Великий князь Юрий Всеволодович, убитый позже в битве на реке Сити, на просьбу рязанцев помочь им «ни послуша князий рязаньскых молбы, но сам хоте особь брань створити».[193] Сообщив это, летописец восклицает, что еще до нашествия врага («преже сих») «отъя господь у нас силу, а недоумение, и грозу, и страх, и трепет вложи в нас за грехы наша» (с. 75). «Недоумение» — неразумие, несогласованность действий князей, пренебрежение общими интересами в корыстных личных целях и явилось причиной разрозненности действий князей в минуту грозной опасности, что привело к поражению. В рассказе рязанского свода о Батыевом нашествии отразились и какие-то устно-эпические предания о батыевщине. В этом своде сообщалось, что захватчики, придя в Рязанскую землю, послали к рязанским князьям своих послов — «жену чародеицю и два мужа с нею», требуя «десятины во всемь: и в людех, и в князех, и в коних, во всякомь десятое» (с. 74).[194] Устные предания о нашествии Батыя на Рязань и летописная повесть рязанского летописного свода об этом событии послужат основой «Повести о разорении Рязани Батыем».

Летописание Новгорода. В годы монголо-татарского нашествия продолжает вестись летописание в Новгороде. Выработанный в XII столетии в новгородском летописании стиль кратких деловых записей
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:04 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Летописание Новгорода. В годы монголо-татарского нашествия продолжает вестись летописание в Новгороде. Выработанный в XII столетии в новгородском летописании стиль кратких деловых записей о повседневных событиях жизни города сохраняется и в летописании XIII в. Но вместе с тем в новгородском летописании происходит расширение тематики, появляется интерес к событиям общерусского значения. Особенностью новгородского летописания является демократический характер новгородских летописей: «На всем протяжении XIII–XIV вв. новгородскую летопись характеризует крепкое бытовое просторечие и разговорные обороты языка, которые придают ей тот характер демократичности, которого мы не встречаем затем в московском летописании, ни перед тем — в южном».[195] Одна из характерных черт новгородского летописания этого времени — хронологическая близость записей к описываемым событиям. Мы ощущаем в рассказчике непосредственного участника, свидетеля описываемого. В качестве примера достаточно привести описание голода в Новгороде в 1230 г. Летописец сообщает такие подробности, которые делают его описание и убедительным документом, и яркой картиной человеческих бедствий. При этом он не только живописует подробности страшного голода («яко инии простая чадь резаху люди живыя и ядяху, а инии мьртвая мяса и трупие обрезающе ядяху, а друзии конину, псину, кошкы…»), но и передает свои собственные эмоции: «Не бысть милости межи нами, нъ бяше туга и печаль, на уличи [улице] скърбь друг с другом, дома тъска зряще детии плачюще хлеба, а другая умирающа».[196]
Не прекратился в XIII в. интерес и к всемирной истории. По-видимому, во второй половине XIII в. в Галицко-Волынской Руси был составлен обширный хронографический свод, в состав которого входили библейские тексты, «Хроника» Георгия Амартола, несколько книг из «Хроники» Иоанна Малалы, «Александрия», «История Иудейской войны» Иосифа Флавия. Этот свод охватывал события древней истории от сотворения мира до взятия Иерусалима Титом в 70 г. н. э. Представление об этом хронографическом своде мы имеем по двум поздним спискам его: Архивского хронографа (конца XV — начала XVI в.) и Виленского хронографа (середины XVI в.).[197]
* * *
Летописные своды, созданные в годы монголо-татарского нашествия, летописные повести и сказания донесли до нас описание исторических событий этих тяжелых лет русской истории. Как и летописи предшествующего периода, летописание этого времени ценно для нас не только как исторический источник, но и как явление литературное. В летописании ярко отразились человеческие страсти и чувства, патриотические оценки происходящего, летописи донесли до нас устные народные предания, связанные с нашествием монголо-татар. В них мы находим эмоциональные описания героической борьбы русского народа с иноземными захватчиками.
3. Моление Даниила Заточника
Как мы могли убедиться, не менее, чем тема борьбы с монголо-татарами, летописцев интересует проблема того, какую роль в происходящих событиях играют русские князья. Вопросы сильной княжеской власти, междукняжеских отношений и взаимоотношений князя с боярством были в центре внимания и летописцев, и автора «Слова о полку Игореве», и автора «Слова о князех», и волновали авторов многих других произведений как до нашествия монголо-татар, так и во время нашествия и после него. Необходимость сильной княжеской власти как условие, обеспечивающее возможность успешной борьбы с внешними врагами, способствующее преодолению внутренних противоречий, остро осознавалась теми, кто думал о будущем Руси. Эта идея стоит в центре одного из интереснейших произведений древнерусской литературы — «Моления Даниила Заточника». Памятник этот примечателен не только своей идейной направленностью, своим стилем, но и своей загадочностью: недостаточно ясен вопрос о времени его создания, нет определенного представления о том, кто такой Даниил Заточник, диаметрально противоположно решается проблема взаимоотношения двух основных редакций произведения.
Одна редакция имеет заглавие «Слово Даниила Заточника», другая — «Моление Даниила Заточника». В заглавии «Слова» названо имя князя Ярослава Владимировича, в заглавии «Моления» — Ярослава Всеволодовича. В тексте «Слова» князь называется «сыном великого царя Владимира».[198] Это дает основание видеть в заглавии «Слова» ошибку, и ряд исследователей считает, что имеется в виду либо Юрий Долгорукий, либо Андрей Добрый — сыновья Владимира Мономаха. В этом случае «Слово» должно датироваться временем не позднее 40–50-х гг. XII в. (Юрий Долгорукий умер в 1157 г., Андрей Добрый — в 1141 г.).[199] В отношении адресата «Моления» вывод всех исследователей совпадает: здесь имеется в виду сын великого князя Всеволода III Большое Гнездо Ярослав Всеволодович, княживший с 1213 по 1236 г. в Переяславле-Суздальском. Но существует мнение целого ряда исследователей, что первой редакцией рассматриваемого произведения является не «Слово», а «Моление»: «Слово» — более поздняя переработка «Моления».[200] Несмотря на ряд доводов текстологического характера в пользу первичности «Слова» по отношению к «Молению»,[201] несмотря на обоснованность целого ряда положений в пользу более раннего характера идейной направленности «Слова» по сравнению с «Молением»,[202] вопрос, что первично — «Слово» или «Моление», остается в стадии гипотез. Бесспорно, однако, что между «Молением» и «Словом», при всей близости этих двух редакций одного произведения, имеется значительная разница в идейной направленности. Если в обеих редакциях в равной мере превозносится и возвеличивается сила и могущество князя и княжеской власти, то отношение к боярству сильно отличается. В «Слове» князь и его бояре не противопоставляются друг другу, в «Молении» же резко подчеркивается превосходство князя над боярами. Здесь автор заявляет, что лучше «в дерюзе служити» князю, чем «в багрянице в боярском дворе».
Столь же неопределенен вопрос о том, кто такой Даниил Заточник. Упоминание Даниила Заточника в летописной повести о битве на Воже в 1378 г.[203] ничего не доказывает, так как, вероятнее всего, оно само восходит к «Слову» или «Молению». Мы не можем даже быть уверенными, существовал ли в действительности такой человек как Даниил, который почему-то когда-то попал в немилость у своего князя. Неясно и само слово «заточник»: оно может иметь значение и «заключенный» и «заложившийся» (закуп — человек, отрабатывающий свой долг). Тексты как «Слова», так и «Моления» дают весьма богатый материал для всякого рода «биографических» предположений о Данииле, но все это именно только догадки, причем, как правило, весьма субъективные. Объективно же из содержания как «Слова», так и «Моления», из самохарактеристик автора следует, что он не принадлежал к господствующему классу. Даниил относился к категории княжеских «милостников», которые происходили из самых различных категорий зависимых людей.[204] Идейная направленность «Моления» с его антибоярскими выпадами и подчеркиванием того, что сила князя — в множестве и доблести окружающих его воинов, дает основание видеть в этом произведении памятник «ранней дворянской публицистики, где в зачаточной форме встречаются уже те требования дворянства, которые позднее, политически окрепнув, оно заявит полным голосом».[205] В «Молении», пишет И. У. Будовниц, «впервые прозвучал голос молодого дворянства, выступившего с требованием сильной и грозной княжеской власти, опирающейся не на бояр, а на преданных своему государю „множество воев“».[206]
Противоречивость выводов о личности Даниила, разнообразие толкований возможного реального подтекста произведения объясняются тем, что большинство афоризмов, из которых состоит весь текст памятника, носит характер «вечных истин», понятных людям разного времени и разного социального положения. Этим же объясняется и популярность произведения у средневекового читателя: оно переписывалось в течение нескольких веков.
Сюжета в сочинении Даниила Заточника по существу нет. Это собранные воедино афоризмы по поводу самых различных обстоятельств человеческой жизни. Каждый из этих афоризмов сам по себе или определенная группа их, объединенная единством затронутой в них темы, могут восприниматься как законченный самостоятельный текст («Аще кто в печали человека призрит, как студеною водою напоить в зноиныи день»; «Яко же бо олово гинеть [пропадает] часто разливаемо [расплавляемо], тако и человек, приемля многая беды»). И все же и «Слово», и «Моление», и переделки этих основных редакций представляют в целом единый текст. Отдельные афоризмы, в предельно сжатой словесной формулировке передающие житейскую мудрость, объединены стоящим за ними образом Даниила Заточника (в данном случае никакого значения не имеет, реальное это имя или нет). Сентенции о вечных и общих для всех людей истинах оказываются перипетиями судьбы определенного человека, вот этого самого Даниила, который обратился к своему князю с посланием. Многообразие предположений о том, кто такой Даниил и какова его судьба, высказываемых поздними исследователями памятника, возникало и перед древнерусским читателем, придавая памятнику облик не механического собрания отдельных афоризмов, а повествования о конкретной судьбе конкретного человека. Трудно судить, является ли такое построение произведения сознательным литературным приемом или же какой-то реальный Даниил, заточенный на озере Лаче, рассказал, пользуясь заимствованными и собственными афоризмами, о своей судьбе и нарисовал образ князя-правителя. В любом случае мы можем говорить, что перед нами произведение высокого литературного уровня, ярко отразившее реальную жизнь.
Книжный характер памятника проявился в том, что автор его широко заимствует афоризмы из книг священного писания (Псалтыри, притч Соломона и др.), из Книги притчей Иисуса Сираха, пользуется Повестью об Акире Премудром, «Стословцем» Геннадия, ему известна Повесть временных лет, Владимирская летопись. Вместе с этим «Слово» и «Моление» поражают тем, что в очень небольшом по объему тексте нашли отражение самые разнообразные стороны русского быта того времени. Даниил не ставил перед собой задачи описать быт. Он пользуется бытовой терминологией, затрагивает явления повседневной жизни для построения сравнений, метафор, отдельных пассажей. Благодаря этому и в «Слове» и в «Молении» перед нами предстают выпуклые зарисовки быта и нравов эпохи.
Взвешивая один из возможных вариантов освобождения от бедности — женитьбу на богатой невесте, Даниил предается пространным рассуждениям о женской злобе. Особенно много места этой теме уделено в «Слове». Инвективы Даниила по адресу злых жен и женской злобы в целом представляют собой вариации на эту популярную у средневековых книжников тему. Даниил пользуется здесь и книжными источниками, и, как он говорит сам, «мирскими притчами» (т. е. светскими поговорками). Живой юмор этих сентенций приводит к тому, что подбор острых афоризмов на тему о женской злобе (Даниил выступает не против женщин вообще, а только против особого, ненавистного ему типа «злой жены») создает конкретную картину семейных взаимоотношений, перед читателем возникают зарисовки поведения человека. «Видех жену злообразну, приничюще к зерцалу и мажущися румянцем, и рех ей: Не зри в зерцало, видевше бо нелепоту лица своего, зане болшую печаль приимеши» (с. 27).
Рассуждая о возможности уйти в монастырь для спасения от житейских невзгод, Даниил говорит, что лучше «скончати живот [жизнь]», чем лицемерно, из-за желания улучшить свое положение, постричься в монахи. И, приводя примеры такого лицемерия, он рисует яркую картину монашеских нравов: «Мнози бо, отшедше мира сего во иноческая, и паки возвращаются на мирское житие, аки пес на своя блевотины, и на мирское гонение: обидят [оскорбляют, обманывают] села и домы славных мира сего, яко пси ласкосердии. Иде [где] же брацы [свадьбы] и пирове, ту черньцы и черницы и беззаконие: ангелскии [монашеский] имея на себе образ, а бляднои нрав; святителскии имея на себе сан, а обычаем похабен» (с. 70).
Итак, перед нами сочетание в одном произведении высокой книжности с «мирскими притчами», риторических оборотов с бытовой терминологией. Из приведенных цитат можно было убедиться, что словарь Даниила насыщен обыденной и даже сниженной лексикой: «Даниил как бы щеголяет своей грубостью, нарочитой сниженностью стиля, не стесняясь бытового словаря».[207] Эта характерная черта стиля Даниила Заточника объясняется не только тем, что Даниил — представитель низших слоев общества, подневольный человек, стремящийся показать в литературном произведении свою зависимость от превратностей судьбы и от сильных мира сего, но и литературной позицией автора. Как установил Д. С. Лихачев, нарочитая грубость Даниила, его балагурство восходят к скоморошеским традициям. Скоморошье балагурство чувствуется и в гротескных образах автора: в сравнениях, аллюзиях и сопоставлениях ощущается определенное пародирование (свою бедность и невзгоды Даниил сопоставляет с торжественными, полными глубокого смысла библейскими образами: «Аз бо есмь, аки она смоковница проклятая», «И покры мя нищета, аки Чермное море фараона» и т. п. Восхваляя князя, Даниил говорит: «…вид твой яко ливан [ладан] избран, очи твои яко источник воды живы, чрево твое яко стог пшеничен», с. 55–56).
Сочетание приемов и образов высокой книжности со скоморошьим балагурством, переплетение книжных учительных изречений с «мирскими притчами» придают произведению Даниила Заточника особое своеобразие. Своеобразно это произведение и своим отношением к человеческой личности. Иронизируя над самим собой, непомерно восхваляя князя, Даниил выше всего ставит интеллектуальную силу человека, встает на защиту человеческого достоинства. Как ни могуществен князь, но деяния его зависят от окружающих «думцев» — советников: «Княже мои господине! То не море топить корабли, но ветри; не огнь творить ражежение железу [не огонь плавит железо], но надымание мешное [но раздувание мехов]; тако же и князь не сам впадает в вещь [в беду], но думци вводять. З добрым бо думцею думая, князь высока стола добудеть, а с лихим думцею думая, меншего лишен будеть» (с. 25–26). Сентенции об уме и глупости занимают среди афоризмов Даниила значительное место. Мудрый человек, находясь в бедственном, безвыходном положении, стремясь выбраться в люди, не может и не должен поступаться своим человеческим достоинством, идти против своей совести.
Содержание и литературные особенности сочинения Даниила Заточника дали основание целому ряду исследователей охарактеризовать его как древнерусского интеллигента, который остро ощущает недуги своего времени, пытается найти выход из них, ратует за признание человеческого достоинства независимо от социального и имущественного положения человека. Этот сложный и интересный характер древнерусского писателя тонко и точно отметил В. Г. Белинский: «Кто бы ни был Даниил Заточник, — можно заключить не без основания, что это была одна из тех личностей, которые, на беду себе, слишком умны, слишком даровиты, слишком много знают, и, не умея прятать от людей своего превосходства, оскорбляют самолюбивую посредственность; которых сердце болит, снедается ревностью по делам, чуждым им, которые говорят там, где лучше было бы молчать, и молчат там, где выгодно говорить; словом, одна из тех личностей, которых люди сперва хвалят и холят, потом сживают со свету и, наконец, уморивши, снова начинают хвалить».[208]
4. Слово о погибели Русской земли
«Слово о погибели Русской земли» дошло до нас в двух списках, при этом не как самостоятельный текст, а как введение к первой редакции «Жития Александра Невского».[209] Заглавие «Слово о погибели Рускыя земли» читается только в Псковском списке. Незавершенность текста Слова, то обстоятельство, что смыслу заглавия отвечает лишь начало последней фразы дошедшего текста, дают основание видеть в нем отрывок более обширного произведения, посвященного описанию каких-то тяжелых бедствий, которые обрушились на Русскую землю.
Н. И. Серебрянский, согласно гипотезе которого дошедшему до нас тексту «Жития Александра Невского» предшествовала несохранившаяся светская биография князя, считал, что «Слово о погибели» — начальная часть этой биографии, так как в дошедшем списке Слово было помещено перед Житием.[210] Открытие второго списка «Слова о погибели Русской земли», где этот памятник также оказался объединенным с «Житием Александра Невского», как будто бы подтверждало это предположение Н. И. Серебрянского. Однако сравнительный анализ стиля «Слова о погибели» и «Жития Александра Невского» приводит к заключению о независимости и разновременности возникновения обоих произведений. Присоединение Слова к Житию — факт более поздней литературной истории этих памятников.[211]
Упоминаемые в Слове имена и контекст, в котором эти имена встречаются («до ныняшняго Ярослава и до брата его Юрья, князя Володимерьскаго»),[212] отзвуки легенд о Владимире Мономахе и некоторые южнорусские черты в памятнике свидетельствуют о том, что «Слово о погибели Русской земли» было написано в Северо-Восточной Руси автором южнорусского происхождения не позже 1246 г. («нынешний» Ярослав — Ярослав Всеволодович, ум. 30 сентября 1246 г.). Заглавие памятника и фраза, на которой обрывается текст («А в ты дни болезнь крестияном от великаго Ярослава и до Володимера…») дают основание определять это произведение как страстный, горячий отклик неизвестного нам автора на монголо-татарское нашествие. Вероятнее всего, Слово было написано между 1238–1246 гг.
Дошедший до нас текст — либо вступление, либо первая часть произведения, в котором повествовалось о «погибели Русской земли» — об ужасах батыевщины, о разгроме русских княжеств полчищами Батыя. И в этой сохранившейся части автор давал восторженное описание красот и богатства Русской земли, ее политического могущества. Такой характер вступления к тексту, который должен был повествовать о горестях и бедах страны, не случаен. В. В. Данилов, сопоставляя «Слово о погибели Русской земли» с другими памятниками древней и средневековой литературы, в которых встречается похвала величию и славе родной земли, пришел к заключению, что «„Слово о погибели“ сближается не со всякими патриотическими произведениями в других литературах, а лишь со сходными по условиям своего появления, когда родина писателя страдала от войн, междоусобий и произвола».[213]
Автор Слова как бы окидывает взором всю Русскую землю и восхищается ее красотой и величием: «О светло светлая и украсно украшена земля Руськая. И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками и кладязьми месточестьными, горами крутыми… зверьми различными, птицами бещислеными…». Русская земля «украсно украшена» не только красотами и дарами природы, она славна и «князьми грозными, бояры честными, вельможами многами». И развивая тему «грозных князей», покоривших «поганьскыя страны», автор Слова рисует идеальный образ русского князя — Владимира Мономаха. Половцы пугали Мономахом своих детей. «Литва» боялась во времена этого князя выходить из своих болот, венгры даже горы укрепляли железными воротами, чтобы «великий Володимер» не пришел к ним, «немцы» (шведы) радовались, что их земли далеко от княжения Мономаха «за синим морем», а византийский император, «жюр [кир — греч. господин] Мануил Цесарегородскый», посылал Владимиру Мономаху дары, чтобы он «Цесаря-города не взял». Этот гиперболизированный образ «грозного» великого князя воплощал в себе идею сильной княжеской власти, воинской доблести. В обстановке монголо-татарского нашествия и военного поражения напоминание о силе и могуществе Мономаха служило укором современным князьям и вместе с тем должно было вселять надежду на лучшее будущее. Не случайно поэтому «Слово о погибели» было присоединено к «Житию Александра Невского»: в Житии грозным и великим князем выступал князь — современник батыевщины.
«Слово о погибели Русской земли» по теме и по стилю перекликается со «Словом о полку Игореве». Эти памятники имеют много общего: высокий патриотизм, проявление национального самосознания, гиперболизация силы и воинской доблести князя-воина, лирическое восприятие природы, ритмический строй текста. Памятники близки и тем, что оба содержат сочетание плача и похвалы. В обоих текстах имеются общие стилистические формулы, сходные поэтические образы. Характер заглавия обоих произведений совпадает: «Слово о полку…» — «Слово о погибели…». Фраза «Слова о полку Игореве» «От стараго Владимера до нынѣшняго Игоря…» параллельна фразе «Слова о погибели» — «От великого Ярослава и до Володимера, и до ныняшняго Ярослава…». Может быть отмечен и ряд других параллельных оборотов.[214] «Слово о полку Игореве» было лиро-эпическим призывом к единению русских князей и русских княжеств, прозвучавшим перед монголо-татарским нашествием. «Слово о погибели Русской земли» — лиро-эпический отклик на события этого нашествия.
5. Агиография
Наряду с летописанием, как и в предшествующие столетия, в XIII в. важнейшим жанром древнерусской литературы является агиография — жития святых: повествования о жизни и подвигах людей, признанных церковью святыми. Как уже говорилось выше, авторы житий в своем творчестве были тесно связаны требованием строго соблюдать жанровые каноны, выработанные многовековой историей этого, церковно-религиозного по своим задачам, жанра. В этом причина отвлеченности, риторичности житий, того, что жития разных святых, написанные в разное время, во многом похожи друг на друга. Но, что также уже отмечалось выше, героями житий становились реальные исторические личности; авторы житий были людьми своего времени, и в той или иной степени в написанных ими житиях находили отклик политические концепции этого времени; одним из источников, к которым прибегали агиографы, были устные предания о святом, а в этих устных преданиях отражались и реальные события из жизни святого, и сказочно-фантастические легенды о нем. Все эти факторы действовали разрушающе на жанровые каноны, способствовали проникновению в житийные произведения исторически-злободневных, публицистических, сюжетно-увлекательных эпизодов. Чем значительнее отступления в житии от жанровых канонов, тем интереснее такое житие в литературном отношении. Разумеется, в любом случае имеет значение и литературный талант автора жития. Эти характерные черты агиографического жанра, присущие ему изначала, нашли отражение и в житиях, написанных в рассматриваемый нами период истории древнерусской литературы.
Ниже мы остановимся на четырех памятниках агиографического жанра этого времени: два из них — жития церковно-религиозных деятелей, два — княжеские жития.

Житие Авраамия Смоленского. Жития подвижников церкви, которые можно датировать серединой — концом XIII в., в целом должны быть охарактеризованы как памятники, строго соблюдающие каноны житийного жанра. Образцом может служить «Житие Авраамия Смоленского», составленное Ефремом в середине XIII в. Житие начинается с риторического вступления общего характера и заканчивается столь же риторической похвалой святому. О себе автор жития говорит с крайней степенью самоуничижения. О биографических фактах из жизни своего героя, хотя Ефрем был учеником Авраамия и мог слышать о событиях его жизни от него самого, агиограф рассказывает отвлеченно и обобщенно. При этом, в соответствии с требованиями агиографического этикета, он употребляет стилистические штампы: Авраамий родился «от верну родителю», в юношеские годы он «на игры с инеми не исхожааше», в монастыре он «пребысть… в труде и в бдении и в алкании день и нощь», «вь всем повинуяся игумену и послушание имеа къ всеи братьи».[215] Основное содержание «Жития Авраамия» — рассказ о его проповеднической деятельности в Смоленске, о гонениях, которые он претерпевает от местного духовенства и от смолян. Рассказано об этом довольно красочно, но отвлеченно и риторично — намеками, сопоставлениями с библейскими событиями, иносказательно. Составить из этого рассказа конкретное представление о том, почему Авраамий вызвал к себе такую неприязнь и духовенства, и жителей Смоленска, каким образом ему все же удалось избежать нависшей над ним угрозы физической расправы, очень трудно.

Житие Варлаама Хутынского. Во 2-й половине — конце XIII в. в Новгороде была составлена первоначальная редакция «Жития Варлаама Хутынского», основателя Хутынского монастыря под Новгородом. Это житие проложного типа — краткий рассказ о жизни святого, предназначенный для Пролога. Здесь в сжатой форме сообщаются основные сведения о жизненном пути подвижника — основателя монастыря. И как характерную черту житийного жанра следует отметить, что в этом житии, иного типа, чем «Житие Авраамия», и не зависящем от последнего, общие места совпадают с «Житием Авраамия». В «Житии Варлаама Хутынского» мы также читаем: «Родися… от верну родителю и крестьяну и богобоязниву», «И еще ун сы на игры с инеми человекы не изволи изиити».[216]
В то время, когда составлялась первоначальная редакция «Жития Варлаама Хутынского», в устной традиции бытовали легендарные рассказы о нем сказочного и новеллистического характера. Но в письменный житийный текст такие рассказы стали включаться позднее. В XIII в. в житие церковного подвижника эпизоды бытового, сказочно-легендарного характера не включаются.
Иную картину наблюдаем мы в княжеских житиях, создававшихся в это же время. При сохранении целого ряда агиографических этикетных положений, образов, словесных штампов, в княжеских житиях значительны отклонения от канона, нарушения его. Прежде всего это обусловливалось тем, что героем жития выступал государственный деятель, а не подвижник церкви, кроме того, именно в княжеских житиях, написанных в рассматриваемый период, отразились события монголо-татарского нашествия и ига. В это время создается «Житие Александра Невского», великого полководца и государственного деятеля Древней Руси, появляется ряд княжеских житий, в которых князь выступает не только как государственный деятель и полководец, но и как князь-страдалец, принявший мученическую смерть в Орде.

Житие Александра Невского. «Житие Александра Невского» в первоначальной редакции было написано в Рождественском монастыре во Владимире, где был погребен князь (ум. в 1263 г.), вероятнее всего, до 1280 г., года смерти митрополита Кирилла, так как целый ряд данных говорит о его участии в создании этого жития. «Житие Александра Невского» должно было показать, что и после Батыева нашествия, после разгрома русских княжеств на Руси все же остались сильные и грозные князья, которые могут постоять за русские земли в борьбе с врагом и воинская доблесть которых внушает страх и уважение окружающим Русь народам.
«Житие Александра Невского» манерой описания военных столкновений, отдельными чертами стиля, композиции, фразеологии сближается с «Летописцем Даниила Галицкого». По убедительному предположению Д. С. Лихачева, такая близость этих произведений объясняется причастностью к их созданию митрополита Кирилла II.[217] Кирилл был близок к Даниилу Галицкому и участвовал в составлении «Летописца Даниила Галицкого»,[218] а позже, обосновавшись в Северо-Восточной Руси, он принимал горячее участие в государственной деятельности Александра Невского. «Вне всякого сомнения, — пишет Д. С. Лихачев, — Кирилл имел отношение к составлению жизнеописания Александра. Он мог быть и автором, но вернее всего он заказал житие кому-нибудь из проживающих на севере галицких книжников».[219]
«Житие Александра Невского» имеет и существенное жанровое отличие от «Летописца Даниила Галицкого»: оно с самого начала писалось как произведение житийное, это памятник агиографического жанра.[220] Жанровые особенности нашли отражение в авторском предисловии с элементами самоуничижения и этикетными сведениями автора о себе, в том, как рассказчик сообщал в начале своего повествования о рождении и родителях Александра («… родися от отца милостилюбца и мужелюбца, паче же и кротка, князя великаго Ярослава, и от матере Феодосии»),[221] в рассказе о свершившихся по смерти Александра чудесах, в многочисленных отступлениях церковно-риторического характера. Но реальный образ героя повествования, его деяния придали «Житию Александра Невского» особый воинский колорит. Чувство живой симпатии рассказчика к своему герою, о котором он не только слышал «от отець своих», а и сам был «самовидець възраста его» (с. 159), преклонение перед его воинскими и государственными делами придали «Житию Александра Невского» какую-то особую искренность и лиричность.[222]
Характеристики Александра Невского в Житии очень разноплановы. В соответствии с житийными традициями подчеркиваются «церковные» добродетели Александра. О таких, как Александр, говорит автор, пророк Исайя сказал: «Князь благ в странах — тих, уветлив, кроток, съмерен — по образу божию есть» (с. 175). Он «бе бо иереелюбець и мьнихолюбець, и нищая любя. Митрополита же и епископы чтяше и послушааше их, аки самого Христа» (с. 176). А с другой стороны, это мужественный, страшный для врагов герой-полководец. «Взор [вид, образ] его паче [здесь — величественнее] инех человек, и глас его — акы труба в народе» (с. 160). Побеждая, сам Александр непобедим: «… не обретеся противник ему в брани никогда же» (с. 172). В своих воинских действиях Александр стремителен, самоотвержен и беспощаден. Узнав о приходе на Неву шведов, Александр, «разгореся сердцем», «в мале дружине» устремляется на врага. Он так спешит, что ему некогда «послати весть к отцю своему», а новгородцы не успевают собрать свои силы в помощь князю. Стремительность Александра, его богатырская удаль характерны для всех эпизодов, в которых говорится о его ратных подвигах. В этих описаниях Александр представал уже как эпический герой. Сочетание в одном повествовательном ряду подчеркнуто «церковного» и еще ярче выражающегося «светского» плана — стилистическая особенность «Жития Александра Невского». И замечательно, что при этой разноплановости и, казалось бы, даже противоречивости характеристик Александра образ его целен. Цельность эта создается лирическим отношением автора к своему герою, тем, что Александр для автора не только герой-полководец, но и мудрый, заботящийся о своем народе государственный деятель. Он «сироте и вдовици в правду судяй, милостилюбець, благ домочадцемь своим» (с. 175). Это идеал мудрого князя, правителя и полководца. Не случайно, описывая смерть Александра, автор Жития в одном из своих горестных восклицаний почти повторяет Даниила Заточника: «Отца бо оставити человек может, а добра господина не мощно оставити» (с. 178) (ср. у Даниила Заточника: «Князь щедр отець есть слугам многиим: мнозии бо оставляють отца и матерь, к нему прибегают»).
Героико-эпический дух «Жития Александра Невского» обусловил включение в текст Жития эпизода, повествующего о шести храбрецах, отличившихся во время битвы на Неве. Автор говорит, что он слыхал об этом от самого Александра и «от иных, иже в то время обретошася в той сечи» (с. 168). Видимо, в основе эпизода лежит какое-то устное эпическое предание или, возможно, героическая песня о шести храбрецах. Правда, автор Жития лишь перечислил имена героев, кратко сообщив о подвиге каждого из них.
Описывая ратные подвиги Александра, автор Жития с несвойственной для агиографа свободой пользовался и воинскими эпическими преданиями, и изобразительными средствами воинских повестей. Этим объясняется стилистическое своеобразие «Жития Александра Невского», а оно в свою очередь было обусловлено и реальным обликом героя Жития, и задачей автора нарисовать идеальный образ князя — защитника родины. Автор «Жития Александра Невского» так удачно разрешил поставленную перед собой задачу, что это Житие вплоть до XVI в. служило своеобразным эталоном «высокого» стиля изображения князя-полководца.

Житие Михаила Черниговского. Близко по времени создания к «Житию Александра Невского» и «Житие Михаила Черниговского». Это иной тип княжеского жития эпохи монголо-татарского ига. В 1246 г. в Орде по приказанию Батыя был убит черниговский князь Михаил Всеволодович вместе с сопровождавшим его в Орду боярином Федором. Убийство носило политический характер, но в Житии гибель Михаила представлена как добровольное страдание за православную веру.
Как уже говорилось выше, запись о гибели в Орде Михаила Черниговского была помещена в Ростовском летописном своде княгини Марьи. Дочь Михаила Всеволодовича, ростовская княгиня Марья вместе с сыновьями установила церковное почитание Михаила и боярина Феодора в Ростове. В связи с этим было написано проложное житие Михаила Черниговского — краткий рассказ о его гибели в Орде. Житие было написано до 1271 г. (года смерти княгини Марьи). Это краткое проложное «Житие Михаила Черниговского» послужило основой для целого ряда более поздних и более пространных редакций житийного повествования о гибели в Орде черниговского князя. Первая из этих редакций была составлена в конце XIII — начале XIV в. священником Андреем.[223]
Пришедший в Орду на поклон к Батыю черниговский князь отказывается выполнять татарские обряды: пройти меж огней и поклониться татарским идолам. Михаила убивают. Боярин Федор поступает так же, как его господин, и тоже гибнет. Отправляясь в Орду, и Михаил и Федор знают, что их ждет там гибель, но они для того и идут, чтобы «обличить» идолопоклонство — «нечестивую веру». Эта линия Жития имеет ярко выраженную церковную окраску. Но в Житии не менее сильна и линия психологически-драматическая. Находившийся в это время в Орде внук Михаила, ростовский князь Борис, и другие русские, случившиеся в это время в Орде, уговаривают черниговского князя подчиниться воле татар, обещая со всеми своими людьми принять за него епитимью. Боярин Федор опасается, что уговоры подействуют на князя: вспомнив «женьскую любовь и детей ласкание»,[224] князь уступит и подчинится требованиям татар. Но Михаил тверд. Он решил выполнить долг до конца. Сняв с себя княжеский плащ, Михаил бросает его в ноги уговаривающих и восклицает: «Примите славу света сего, ея же вы хощете». С драматическими подробностями, замедляющими повествование и усиливающими его эмоциональное воздействие, рассказывается, как были убиты Михаил и Федор.
Эта вторая линия Жития — рассказ об обстоятельствах убийства князя и боярина делала его не отвлеченным церковно-религиозным повествованием о страдании за веру, но животрепещущим рассказом о татарской жестокости и о непреклонной гордости русского князя, который жертвует жизнью за честь своей земли.
По образцу «Жития Михаила Черниговского» в XIV в. будет написано «Житие Михаила Ярославича Тверского», убитого в Орде в 1318 г. по проискам московского князя Юрия Даниловича. И здесь князь добровольно идет в Орду. Но самоотверженность его объясняется уже не религиозными мотивами, а заботой князя о судьбе своего княжества. Рассказ об унижениях Михаила Ярославича в Орде, об обстоятельствах его гибели осложнен рядом сильных деталей и психологически острых ситуаций.
6. Серапион Владимирский
Жанр ораторской прозы — один из основных в системе жанров древнерусской литературы в XIII в. представлен «словами» Серапиона. О Серапионе нам известно очень немногое. До 1274 г. он был архимандритом Киево-Печерского монастыря, с 1274 по 1275 г. — епископом Владимирским. Серапион относится к кругу тех деятелей XIII в., которые в своем творчестве осуществляли связь культур Юго-Западной и Северо-Восточной Руси. Он был близок к митрополиту Кириллу (по инициативе последнего получил епископскую кафедру во Владимире), сыгравшему, как мы помним, значительную роль в создании «Летописца Даниила Галицкого» и «Жития Александра Невского».
До нас дошло пять «слов» Серапиона, бесспорно принадлежащих ему. Но из краткой характеристики Серапиона летописцем, сообщающим под 1275 г. о его смерти, и из «слов» самого Серапиона явствует, что им было написано гораздо больше и «слов» и поучений. Основная тема сохранившихся «слов» Серапиона — ордынское иго. Все «слова» пронизаны мыслью, что покорение Русской земли монголо-татарами — божья кара за грехи людей. Единственное средство избавления от этой кары — покаяние, нравственное самоусовершенствование. Однако наглядность описанных в «словах» Серапиона бедствий, постигших Русскую землю, глубина чувств автора, переживающего со всем народом тяготы своей родины, придавали его «словам» более глубокое значение.
В первом «слове», «О казнех божиях и о ратех», Серапион говорит о землетрясении («Ныне же земли трясенье своима очима видехом»).[225] Вероятнее всего, Серапион имел в виду землетрясение в Киеве в 1230 г. Но в центре внимания этого «слова», как и остальных, — переживаемые русскими людьми беды монголо-татарского нашествия и ига. Видимо, Серапион, вспоминая о землетрясении, видел в событии 1230 г. божественное предзнаменование последующих бед монголо-татарского завоевания. Надо полагать, что это «слово» было написано после похода Батыя на Южную Русь в 1239–1240 гг., когда был захвачен и разгромлен Киев.[226] Остальные четыре «слова» Серапиона были созданы им во Владимире.[227]
Все «слова» Серапиона представляют как бы единый цикл, в котором автор с болью в сердце описывает бедствия монголо-татарского нашествия и призывает людей перед лицом грозной опасности оставить внутренние распри, освободиться от собственных пороков и недостатков. Такой призыв в годы ордынского насилия имел большое патриотическое значение. «Слова» Серапиона носили и просветительский характер. При этом он не только обличал социальные пороки (Серапион осуждает «вражду», под которой имеет в виду междоусобия князей, «несытство имения» — стремление к наживе, «резоимство» — ростовщичество, и «всякое грабление»), но и боролся с невежеством и суеверием.
И общая, центральная для всех «слов» Серапиона тема — ордынское насилие, и частные вопросы, на которых он останавливается в своих «словах», раскрываются им не в отвлеченных, риторических рассуждениях, а в жизненно-убедительных конкретных зарисовках. Вместе с тем всюду видна высокая книжная культура автора, его писательское искусство, литературный талант. Пафос, торжественность, драматичность тех частей «слов», где Серапион говорит о бедствиях русских людей, достигаются чередованием синтаксически кратких предложений, составляющих длинный синонимический ряд, построением фраз в виде вопросов, что придает его «словам» особую ритмичность. «… и землю нашю пусту створиша, и грады наши плениша, и церкви святыя разориша, отци и братию нашю избиша, матери наши и сестры наши в поруганье быша» (с. 2). «Не пленена ли бысть земля наша? Не взяти ли быша гради наши? Не вскоре ли падоша отци и братия наша трупиемь на земли? Не ведены ли быша жены и чада наша в плен? Не порабощени быхом оставшим горкою си работою от иноплеменик? Се уже к 40 лет приближаеть томление и мука, и дане тяжькыя на ны не престануть, глади, морове живот наших. И всласть хлеба своего изъести не можем. И въздыхание наше и печаль сушить кости наши» (с. 5). «Тогда наведе на ны язык [народ] немилостив, язык лют, язык не щадящь красы уны, немощи старець, младости детий» (с. Cool.
Общая мысль и общий смысл нарисованных Серапионом картин насилий, чинимых монголо-татарскими захватчиками, перенесенных народом бедствий во всех «словах» сходны, но конкретные образы, подбор сильных деталей всюду варьируется. Не менее ярки и живы пассажи Серапиона, в которых он останавливается на вопросах нравственного характера, говорит о невежестве и суеверии. Так, например, осуждая жестокие расправы над людьми, заподозренными в колдовстве, Серапион убедительно, с сарказмом высмеивает бессмысленность таких действий: «От которых книг или от ких писаний се слышасте, яко волхвованиемь глади бывають на земли и пакы волхвованиемь жита умножаються? То аже сему веруете, то чему пожигаете я́? Молитеся и чтите я́, дары и приносите им, ать [пусть] строять мир: дождь пущають, тепло приводять, земли плодити велять!» (с. 11).
«Слова» Серапиона — образец высокого литературного искусства. Они продолжают традиции таких мастеров этого жанра древнерусской литературы, как Иларион и Кирилл Туровский. В отличие от «слов» Илариона и Кирилла Туровского в «словах» Серапиона сильнее выражены непосредственные человеческие чувства, им присуща бо́льшая простота и ясность изложения.
7. Повесть о разорении Рязани Батыем
«Повесть о разорении Рязани Батыем» — наиболее яркий героико-эпический рассказ о нашествии Батыя на Русскую землю. Повесть эта возникла значительно позже самого события — захвата и разгрома Рязани Батыем осенью 1237 г., вероятнее всего, в первой половине — середине XIV в. «Повесть о разорении Рязани Батыем» не является документальным описанием борьбы рязанцев с вторгшимся в пределы княжества врагом. Среди участников битвы с Батыем названо много неизвестных по летописным источникам имен. Сражаются с Батыем князья, к 1237 г. уже умершие (например, Всеволод Пронский, погибший в 1208 г., Давид Муромский, скончавшийся в 1228 г.), согласно Повести, в 1237 г. героически гибнет Олег Красный, который на самом деле пробыл в плену у Батыя до 1252 г. и умер в 1258 г. Все рязанские князья, участники битвы с Батыем, называются в Повести братьями. Такое объединение в единую богатырскую рать самых разных людей и определение всех их братьями объясняется тем, что в основе Повести лежат устные эпические предания. Произведение с такими отступлениями от исторических реалий могло быть написано лишь через какое-то время после самого события, когда эпически обобщились в представлении людей действительные факты. Но нельзя из-за анахронизмов Повести и некоторых текстуальных параллелей с памятниками позднего происхождения (параллели эти могут объясняться вторичными заимствованиями в первоначальный текст)[228] слишком отдалять время создания Повести от события, которому она посвящена. По мнению Д. С. Лихачева, «Повесть о разорении Рязани» «не могла возникнуть… позднее середины XIV века. За это говорит и самая острота переживания событий Батыева нашествия, не сглаженная и не смягченная еще временем, и ряд характерных деталей, которые могли быть памятны только ближайшим поколениям».[229]
В Повести отразились эпические представления о приходе Батыя на Рязань, часть из которых могла возникнуть вскоре после 1237 г. В ней могут быть отмечены совпадения с летописной повестью рязанского свода, написанной участником событий 1237 г. (см. ранее, с. 99–100). Поэтому мы и рассматриваем «Повесть о разорении Рязани Батыем» в ряду памятников XIII в., посвященных монголо-татарскому нашествию.
Хотя «Повесть о разорении Рязани Батыем» воспринимается как самостоятельный законченный текст, в древнерусской рукописной традиции она входила в свод, посвященный рязанской святыне — иконе Николы Заразского, принесенной в Рязанскую землю из Херсонеса, города, в котором, по легенде, принял крещение князь Владимир Святославич. Свод этот состоит из рассказа об истории перенесения в Рязанское княжество образа Николы из Корсуни «служителем» этой иконы корсунянином Евстафием, «Повести о разорении Рязани Батыем» и родословия «служителей» иконы, начиная с Евстафия и кончая в одних редакциях памятника девятым (1560), в других одиннадцатым (1614) поколением. Тексты эти и по стилю и по содержанию весьма разнохарактерны, но внутренне они объединены тем, что в них повествуется о судьбе Рязанской земли и рязанской святыни.
Первый рассказ — о перенесении образа Николы — имеет в своей основе широко распространенный в средневековой литературе сюжет о переходе какой-либо святыни (иконы, креста) из одного места в другое. Но в рассматриваемом нами памятнике этот традиционный сюжет тесно связан с историческими событиями, является своеобразным введением к основной части свода — «Повести о разорении Рязани». Начинается рассказ о перенесении образа с сообщения о том, что событие это произошло «в третье лето по Калском побоище», где было «убито много князей руских».[230] Описав, где находился в Корсуни образ Николы (здесь же подробно повествуется об истории крещения Владимира), автор переходит к рассказу о том, как корсунский образ очутился в Рязанской земле. Служителю образа Николы, корсунянину Евстафию «в приведении» несколько раз являлся святой Никола и требовал, чтобы тот перенес его образ из Корсуни в Рязань. Евстафий долго сопротивлялся повелениям Николы, пока Никола не наслал на него болезнь, от которой Евстафий избавился, твердо пообещав подчиниться воле святого. Святой наставляет Евстафия, каким путем он должен идти в незнакомые ему земли. Д. С. Лихачев так отвечает на вопрос, почему Никола так настойчиво «гнал» своего служителя со своей иконой из Корсуни в Рязань: «Гнал Евстафия, конечно, не Никола, гнали половцы, пришедшие в движение после Калкской битвы, вспугнутые движением татаро-монгольских орд, наполнившие причерноморские степи и отрезавшие Корсунь от севера. Вспомним, что путешествие Евстафия относится к „третьему лету после Калкского побоища“ и что Никола „запрещает“ Евстафию идти через опасные половецкие степи. Не случайно также для нового более безопасного местопребывания „Покровителя“ торговли Николы была выбрана Рязань. Связи Рязани с Северным Кавказом и черноморским побережьем прослеживаются с давних пор».[231] Рассказ о перенесении Николина образа проникнут вместе с тем предчувствием трагического будущего. Он как бы подготавливает читателя к событиям, о которых пойдет речь в «Повести о разорении Рязани Батыем». Евстафий после длительного путешествия, претерпев целый ряд злоключений, достигает Рязанской земли. В это время Никола является во сне рязанскому князю Федору Юрьевичу (по летописям неизвестен), который княжит в городе Заразске (теперь Зарайск), и велит ему идти навстречу образу, предрекая князю и его будущим жене и сыну «царствие небесное». Заключительная часть этого рассказа кратко сообщает об обретении князем Федором и его семьей «небесного царства» через мученическую смерть. В 1237 г., читаем мы здесь, «убиен бысть благоверный князь Федор Юрьевич Резанский от безбожнаго царя Батыа на реке на Воронежи» (с. 287). Узнав о гибели мужа, княгиня Евпраксия бросилась вместе с сыном Иваном Посником «ис превысокаго храма своего». Поэтому корсунская икона Николы стала называться Заразской, «яко благовернаа княгиня Еупраксеа с сыном князем Иваном сама себе зарази» (с. 287). Как и почему был убит князь Федор Юрьевич Батыем, какие беды претерпела Рязанская земля от Батыя, мы узнаём из «Повести о разорении Рязани Батыем».
Начинается Повесть в летописном манере: «В лето 6745 [1237] … прииде безбожный царь Батый на Русскую землю…» (с. 287). Далее следуют близкие к летописной повести о приходе Батыя на Рязань слова о том, что Батый требует от рязанцев во всем десятины, сообщение об отказе владимирского великого князя пойти на помощь рязанцам (см. ранее, с. 100).
Великий князь рязанский, получив отказ в помощи от владимирского князя, посоветовавшись с остальными князьями Рязанской земли, решает умилостивить Батыя дарами. «З дары и молением великим, чтобы не воевал Рязанския земли», к Батыю посылается сын великого князя Юрия Ингоревича Федор Юрьевич. Приняв дары, Батый «лестию» обещает не воевать Рязанское княжество. Однако он просит у рязанских князей «дщерей и сестер собе на ложе». Один из рязанских вельмож из зависти донес Батыю, что у Федора Юрьевича княгиня «от царьска рода и лепотою-телом красна бе зело». На требование Батыя «видети красоту» жены Федора, князь, «посмеяся», говорит: «Аще нас преодолевши, то и женами нашими владети начнеши» (с. 288). Разгневанный столь дерзким ответом Батый приказывает убить Федора и перебить всех, кто пришел с ним. Узнав о гибели Федора, его жена Евпраксия бросилась с сыном «из превысокаго храма своего» и разбилась («заразися до смерти», с. 289). Окончание рассмотренной части Повести, как видим, почти дословно повторяет окончание предшествующего «Повести о разорении Рязани Батыем» рассказа о перенесении образа Николы.
Это экспозиция Повести. И хотя, на первый взгляд, рассказ о приходе Батыя к Рязани и посылке ему даров носит самостоятельный характер, он тесно связан со всем сюжетом произведения. Разрозненно отдельные княжества не могут противостоять силам Батыя, но своекорыстие князей препятствует их союзу для совместной борьбы с врагом. Попытки умилостивить врага, примириться с ним бесцельны: в этом случае придется полностью и безоговорочно подчиниться во всем его воле. Остается единственный выход — бороться с насильниками, как бы ни были велики их силы и как бы ни безнадежна была эта борьба: «Лутче нам смертию живота купити, нежели в поганой воли быти» (с. 289). Эти слова Юрия Ингоревича, с которыми он обращается к рязанским князьям и воинам, призывая их на борьбу с врагом, когда стало известно о гибели посольства к Батыю, выражают основную идею всех эпизодов произведения — лучше гибель, чем позорное рабство. Эта идея придает Повести цельность и единство, несмотря на самостоятельность и завершенность каждого эпизода самого по себе.
Слова Юрия Ингоревича напоминают обращение героя «Слова о полку Игореве» Игоря Святославича к своим воинам перед выступлением в поход: «Луце ж бы потяту быти, неже полонену быти». Едва ли здесь прямая зависимость, скорее всего такое совпадение объясняется одинаковым представлением о воинской чести, глубоким патриотизмом и гражданственным пафосом того и другого памятника. Обращению Юрия Ингоревича к рязанцам предшествует рассказ о горестной судьбе Федора Юрьевича, его жены и сына. Это придает словам великого князя рязанского не только гражданственное звучание, но и своеобразный лиризм, особый драматизм.
Рязанцы не ждут прихода Батыя, они идут навстречу его силам и, встретив врага «близ предел резанских», сами нападают на него. «И начаша битися крепко и мужествено, и бысть сеча зла и ужасна» (с. 290). Батый, видя мужество рязанцев и терпя большие потери, «возбояся». Но, восклицает рассказчик, «противу гневу божию хто постоит!»: силы Батыя так велики, что одному рязанцу приходится сражаться с тысячью врагов, а двоим — «со тмою» (с десятью тысячами). Сами татары дивятся «крепости и мужеству резанскому господству» (с. 290) и едва одолевают противника. Перечислив убитых князей, автор Повести говорит, что все «удалцы и резвецы резанския» «равно умроша и едину чашу смертную пиша». После этого сражения Батый «начаша воевати Резанскую землю и веля бити, и сечи, и жещи без милости» (с. 291). Несмотря на героическое сопротивление всех жителей Рязани, войска Батыя после пятидневной осады захватывают город и уничтожают поголовно всех его жителей: «Не оста во граде ни един живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша» (с. 292). Гибельность Батыева нашествия, равная участь всех рязанцев выражены в Повести кратким и ярким пассажем — после битвы и резни населения наступила мертвая тишина: «Несть бо ту ни стонюща, ни плачюща». Погибли все, и некому даже оплакать погибших: «И ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и о матери, ни брату о брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаща» (с. 292).
Разорив Рязань, Батый пошел на Суздаль и Владимир, «желая Рускую землю попленити». Когда происходили эти события, «некий от велмож резанских» Евпатий Коловрат был в Чернигове. Услыхав о нашествии Батыя, Евпатий «гнаша скоро» в Рязань, но было уже поздно. Тогда, собрав дружину в «тысячу семсот человек, которых бог соблюде — быша вне града», Евпатий бросился «во след безбожного царя и едва угнаша его в земли Суздалстей». Воины Евпатия с такой отчаянной храбростью стали избивать «полны татарскыа», что враги «сташа яко пияны или неистовы» и «мняша, яко мертви восташа» (с. 293).
Нападение Евпатия с малой дружиной случайно уцелевших рязанцев на бесчисленные полчища Батыя оканчивается поражением Евпатия. Но это поражение героя, и оно символизирует воинскую удаль, силу и беззаветную храбрость русских воинов. Татары смогли одолеть «крепка исполина» Евпатия только тогда, когда «нача бити по нем ис тмочисленых пороков» (стенобитных орудий). Прежде чем погибнуть, Евпатий успел перебить огромное число «нарочитых багатырей Батыевых», одних «на полы пресекаше», а других «до седла крояше». Он рассек «на полы до седла» Батыева шурина Хостоврула, похвалявшегося взять Евпатия живьем. Так же, по-богатырски, бьют татар и воины из отряда Евпатия. Когда татары схватили нескольких рязанцев, «изнемогших от великих ран», то те на вопрос самого Батыя, что они за люди и от кого посланы, отвечают: «Посланы от князя Ингваря Ингоревича Резанскаго тебя силна царя почтити и честна проводити, и честь тобе воздати» (с. 294). Характер ответа выдержан в духе народно-эпической поэтики: преследуя и избивая врага, воины оказывают им тем самым наивысшую почесть. Эта словесная игра, подчеркивающая беспредельную храбрость и удаль рязанцев, продолжается в данном эпизоде и дальше. Воины смиренно просят Батыя не обижаться на них: татар так много, говорят они, что мы не успеваем «наливати чаш на великую силу — рать татарьскую». И блестящим завершением всего этого пассажа являются слова о том, что Батый «подивися ответу их мудрому» (с. 294).
Признание силы, внутреннего духовного превосходства побежденных рязанских богатырей над своими победителями автор вложил в уста самих татар и Батыя. Глядя на поверженного Евпатия, татарские князья и воеводы говорят, что никогда еще они «таких удалцов и резвецов не видали» и даже от отцов своих не слыхали о столь мужественных воинах, которые словно «люди крылатыи и не имеюще смерти, тако крепко и мужествено ездя, бьешеся: един с тысящею, а два со тмою». Батый же, обращаясь к Евпатию, восклицает: «Аще бы у меня такий служил, — держал бых его против сердца своего» (с. 295). Оставшихся в живых воинов из отряда Евпатия Батый отпускает невредимыми с телом героя. Нападение Евпатиевой дружины на татар — отмщение за разорение Рязани и за погибших рязанцев. Мстители гибнут, но враги устрашены их нападением и вынуждены признать силу и небывалую храбрость русских воинов.
Вслед за рассказом о Евпатии повествуется о приезде из Чернигова в Рязанскую землю князя Ингваря Ингоревича — единственного по Повести оставшегося в живых рязанского князя. При виде страшного разорения Рязани и гибели всех близких людей Ингварь Ингоревич «жалостно возкричаша, яко труба рати глас подавающе, яко сладкий арган вещающи». От горечи и отчаяния он «лежаща на земли, яко мертв» (с. 296). Ингварь Ингоревич погребает останки погибших в Рязани и на поле брани и оплакивает их всех. Плач Ингваря Ингоревича и образами и фразеологией сближается с народными похоронными причитаниями. Заканчивается Повесть словесно изукрашенной похвалой погибшим рязанским князьям: «Бяше родом христолюбивыи, братолюбивыи, лицем красны, очима светлы, взором грозны, паче меры храбры, сердцем легкы, к бояром ласковы, к приеждим приветливы, к церквам прилежны, на пированье тщывы [щедры], до господарьских потех охочи, ратному делу велми искусны, к братье своей и ко их посолником величавы» (с. 300). Эта похвала роду рязанских князей, их былому могуществу, их былой славе и доблести с особой силой подчеркивает трагичность происшедшего.
Похвала рязанским князьям, завершающая Повесть, — наиболее яркий образец словесного мастерства ее автора. Автор Повести использовал в своем произведении устные эпические предания о нашествии Батыя на Рязань. Особенно заметно ощущается эпическая основа эпизода, повествующего о Евпатии Коловрате. Некоторые исследователи вообще считают эпизод о Евпатии песенной вставкой в Повесть.[232] Но и рассказ о Евпатии, и рассказ о судьбе князя Федора, его жены и сына в составе Повести являются органичными частями цельного повествования. И все эти части крепко связаны единой идеей — идеей беззаветной, мужественной защиты родины от нашествия врага, единой мыслью, проходящей через все эпизоды: «Лутче нам смертию живота купити, нежели в поганой воли быти». Этот основной смысл Повести делал ее не рассказом о гибели Рязани, а повествованием о героизме и величии человеческого духа. В Повести объединены похвала-слава и плач. Такое сочетание в едином повествовании фольклорных по своей природе жанров присуще только литературным памятникам и характерно для ряда наиболее замечательных произведений древнерусской литературы — «Слова о полку Игореве», похвалы Роману Мстиславичу Галицкому, «Слова о погибели Русской земли».[233]
«Повесть о разорении Рязани Батыем» — один из шедевров древнерусской литературы. Она замечательна и своими литературными достоинствами — сочетанием в ней книжных элементов с эпическими, и своим идейным смыслом — высоким патриотизмом и героическим пафосом.
* * *
Итак, мы видим, что наиболее характерной чертой русской литературы периода Батыева нашествия и установления монголо-татарского ига является ее высокий патриотизм. И летописцы, и Серапион Владимирский расценивали поражение Руси как божью кару, наказание за греховную жизнь. Но из тех же летописных рассказов о батыевщине, из «Повести о разорении Рязани Батыем» мы можем заключить, что в народном сознании спасение от насилий врага рисовалось не в покаянии и смирении, а в активной борьбе. Поэтому мы имеем основание отметить в литературе рассмотренного периода и ее героический характер. И в летописных повестях, и в агиографии, и особенно в «Повести о разорении Рязани» наряду с яркими описаниями силы и жестокости врага не менее красочны картины воинской удали и беззаветной храбрости русских воинов, всех русских людей.
Наряду с монголо-татарской темой, в литературе всего XIII в. ведущей была и тема сильной княжеской власти. Эта тема также имела большое национально-патриотическое значение: в годы борьбы с внешним врагом, когда усиливался процесс феодального дробления страны, вопрос о сильном князе, который мог бы возглавить борьбу с внешними врагами, имел важнейшее значение для дальнейших судеб Русского государства. В последующем историческом развитии начиная с конца XIII в. в Золотой Орде возникают внутренние противоречия, что ведет к распаду единовластия, дроблению единой могучей силы. На Руси же, хотя и очень медленно, происходило обратное явление — шло образование централизованного государства. Начало этому процессу было положено в годы феодальной раздробленности и монголо-татарского ига. Прогрессивную роль в развитии этого процесса могли сыграть и памятники литературы, посвященные этой теме.
В XIII в. продолжалось развитие традиционных жанров древнерусской литературы. Еще более интенсивно, чем в XII в., в летописные своды включаются повести, которые, хотя и подчинены всему содержанию летописи, вместе с тем имеют завершенный характер сами по себе. Это летописные повести о борьбе с монголо-татарами, о гибели русских князей в Орде, похвалы князьям. В традициях жанра создаются жития святых — подвижников церкви. Одновременно с этим возникает ряд произведений, которые выходят за жанровые рамки.
Так, мы не можем соотнести с традиционными жанрами «Слово о погибели Русской земли» и «Моление Даниила Заточника». Как отмечает Д. С. Лихачев, оба эти произведения «в жанровом отношении — полулитературные — полуфольклорные», а как раз «новые жанры образуются по большей части на стыке фольклора и литературы».[234]
«Летописец Даниила Галицкого» отличается рядом таких особенностей, которые дают основание считать его не столько летописью, сколько княжеским жизнеописанием.
С жанром княжеских жизнеописаний и непосредственно с «Летописцем Даниила Галицкого» сближается «Житие Александра Невского». Но это произведение по своим основным жанровым признакам относится к жанру житий.
«Повесть о разорении Рязани Батыем» входит в цикл повестей о Николе Заразском, который, по словам Д. С. Лихачева, близок по своему характеру к летописным сводам. «Цикл этот и в самом деле заключает в себе много летописного, кое в чем отражая и летописные стилистические трафареты („В лето 6730“, „В лето 6745“ и др.). Он носит характер „свода“ — в данном случае „свода“ различных рязанских повестей, разновременно сложившихся и разновременно связанных с иконою Николы Заразского».[235] Но это уже не летопись, не летописный свод, и схожесть его с летописанием, как подчеркивает и сам Д. С. Лихачев, главным образом проявляется внешне. Вместе с тем это произведение и в целом и в отдельных своих составных частях не может быть названо и исторической повестью, хотя основная, центральная часть цикла — «Повесть о разорении Рязани Батыем» — посвящена важному историческому событию. Перед нами как бы только еще созревающая самостоятельная историческая повесть, уже оторвавшаяся от летописи, но чем-то еще связанная с нею. И в этом жанровая особенность, жанровая новизна «Повести о разорении Рязани Батыем».
Мы можем сказать, таким образом, что в XIII в. в литературе происходит своеобразный взрыв жанрообразования. Существуют и развиваются те же жанры, что и в предшествующий период. Но в литературном процессе происходит интенсивное образование новых явлений в недрах этих традиционных жанров. И наиболее яркие памятники этого периода, хотя они еще многими нитями связаны с канонами традиционных жанров, по существу представляют собой уже новые жанровые явления.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:06 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Литература эпохи русского Предвозрождения XIV — середина XV века
Раздел 1. Литература XIV века до Куликовской битвы
1. Общая характеристика
К началу XIV столетия прошло уже более полувека монголо-татарского ига. Владычество Золотой Орды, тяжелым бременем ложившееся прежде всего на широкие слои населения (крестьян и ремесленников), тормозило и усложняло политическое и социально-экономическое развитие страны, но не могло остановить исторического процесса. К концу XIII — началу XIV в. в Северо-Восточной Руси в число наиболее сильных выдвигается Московское княжество. Московские князья энергично вступают в борьбу за титул великого князя владимирского: князь, носивший этот титул, считался старшим среди остальных князей Руси. Основными соперниками в этой борьбе в начале XIV в. были тверские и московские князья. Ярлык на великое княжение Владимирское давался в Орде в это время попеременно то московским, то тверским князьям. События этой борьбы, сопровождавшейся казнями и убийствами в Орде соперничающих князей, нашли отражение в литературных памятниках.
В борьбе за первенство Твери и Москвы большое значение имел союз великокняжеской власти с властью церкви. Победу в этом споре одержала Москва. При московском князе Иване Даниловиче Калите митрополит Петр в 20-х гг. XIV в. перевел митрополичью кафедру из Владимира в Москву: Москва становилась церковным центром всех русских земель.
В конце XIII — начале XIV в. начинается возрождение сильно подорванного монголо-татарским нашествием ремесленного производства, восстанавливается и расширяется торговля, происходит рост торгово-ремесленных посадов. Эти процессы обусловливают расцвет строительного дела на Руси в XIV в., особенно в середине — конце этого столетия. Каменное зодчество Новгорода конца XIII — первой половины XIV в., как отмечает Н. Н. Воронин, «подготавливает расцвет новгородского зодчества конца XIV — начала XV в.».[236] В Пскове в 1365–1367 гг. строится величественный Троицкий собор, в это же время здесь ведутся большие крепостные работы. В конце XIII в. возобновляется каменное строительство в Твери: в Тверском кремле строится главный храм княжества — белокаменный собор Спаса Преображения. В 1326 г. начинается каменное строительство в Москве. При Иване Калите в Кремле строится сразу 4 каменных храма (Успенский, Иоанна Лествичника, Спаса на бору, Архангельский). В 1366–1367 гг. сооружается белокаменная стена Московского кремля. Создаваемые в этот период архитектурные памятники отличаются стремлением возродить традиции русской архитектуры времени независимости Руси.[237] С архитектурой в это время теснейшим образом связана живопись: храмы расписывались фресками, иконы также предназначались в первую очередь для церквей.
Монголо-татарское нашествие тяжело отразилось на книжной культуре Древней Руси, на просвещении: во время разгрома городов уничтожались книжные богатства, упал уровень грамотности среди населения. В XIV в. начинает возрастать стремление к просвещению, возрождается книгописная деятельность, чему благоприятствует появление с середины XIV в. более дешевого писчего материала — бумаги. Центрами книжности становятся возрождающиеся старые и возникающие новые города, многочисленные монастыри.
В начале XIV в. вновь пробуждается интерес к иным странам и к описанию достопримечательностей чужих земель. Русские паломники посещают святые места (Константинополь, Иерусалим) и составляют описания своих путешествий. 20-ми гг. XIV в. датируется «Сказание о святых местах о Костянтинеграде», автором которого считают новгородского архиепископа Василия. В 1348–1349 гг. совершает паломничество в Константинополь Стефан Новгородец и составляет описание своего путешествия — «От странника Стефанова Новгородца». Описания чужих земель и путешествий первой половины XIV в. возродили популярный в Древней Руси жанр «хождений».
Русские люди не примирились с ордынским господством. Время от времени в народе вспыхивали восстания против ордынцев. Яркий рассказ о народном восстании в Твери в 1327 г. против баскака Чол-хана дошел до нас в «Повести о Шевкале» и в народной исторической песне «О Щелкане Дудентьевиче». Освободительную борьбу против монголо-татар в начале XIV в. пытались возглавить тверские князья.
2. Летописание
В рассматриваемый период в летописании каких-либо существенных изменений или новых явлений по сравнению с предшествующим временем не наблюдается. В тех старых летописных центрах, где летописание сохранилось и после монголо-татарского нашествия, продолжаются те же летописные традиции, о которых мы говорили в предыдущей главе. К этому времени относится дошедший до нас Синодальный список Новгородской первой летописи. Список этот, датируемый 30-ми гг. XIV в., — древнейший список летописи из всех сохранившихся до нашего времени. Это свод нескольких более ранних летописей Новгорода, пополненный записями времени составления Синодального списка.
В конце XIII — первой половине XIV в. возникают новые летописные центры. С конца XIII в. начинают вестись летописные записи в Твери и Пскове, в 20-х гг. XIV в. зарождается летописание в Москве.

Тверское летописание. Возникновение летописания в Твери связано с постройкой здесь в 1285 г. главного храма княжества, белокаменного собора Спаса Преображения. Летописное дело в Твери чутко отражает политическое положение княжества: в благоприятные годы оно расцветало, в годы политических неурядиц замирало или прекращалось совсем. Наиболее полно местное летописание Твери отразилось в так называемом Тверском сборнике и Рогожском летописце.[238]
Первый тверской летописный свод был составлен в 1305 г. при дворе тверского князя Михаила Ярославича, первого «великого князя всея Руси», который занимал великокняжеский стол во Владимире с 1305 по 1317 г. Свод 1305 г., пополнявшийся и перерабатывавшийся при жизни Михаила Ярославича, лег в основу свода 1319 г., законченного уже после смерти князя. Этот свод был использован при составлении в Твери великокняжеского свода 1327 г. при князе Александре Михайловиче Тверском. Тверской свод 1327 г., с одной стороны, был использован впоследствии московским летописанием, а с другой, получил продолжение и как тверская великокняжеская летопись. Наиболее полно тверские летописные материалы представлены 60–70-ми гг. XIV в., когда тверской князь Михаил Александрович активно боролся за Владимирский великокняжеский стол. Составленный в это время Тверской свод 1375 г. лежит в основе Рогожского летописца и Тверского сборника. Для памятников тверского летописания характерна политическая заостренность, тверские летописи проявляют особый интерес к темам борьбы с монголо-татарским насилием.
Особо важное значение в истории русского летописания имеет свод 1305 г., в котором соединились летописные своды и Южной и Северо-Восточной Руси (Переяславля-Русского, Владимира, Ростова, Твери). Я. С. Лурье пишет, что «по отношению к последующему летописанию, начиная со свода 1408 г., свод 1305 г. выступает как некое единое ядро, основа всего летописного изложения с древнейших времен до начала XIV века».[239] Текст свода 1305 г. дошел до нас в копии 1377 г., сделанной для суздальско-нижегородского князя Димитрия Константиновича по поручению епископа Дионисия Суздальского. Это Лаврентьевская летопись, названная так по имени инока нижегородского монастыря Лаврентия, возглавившего работу по переписке летописи.

Псковское летописание. Во второй половине XIII — начале XIV в. Псков переживает период политического и экономического подъема, что способствует зарождению здесь местного летописания. Книжная культура Пскова к этому времени стояла на достаточно высоком уровне. Прежде всего, давала себя знать тесная связь Пскова с Новгородом. Соседство с Великим княжеством Литовским, в состав которого в это время входили многие западнорусские княжества (в том числе Украина и Белоруссия), способствовало проникновению в Псков памятников Киевской Руси и Галицко-Волынского княжества. Писец псковского Пантелеймонова монастыря Домид, переписывая в 1307 г. «Апостол», сделал в конце книги запись о современных ему княжеских распрях, приведя в ней, слегка изменив, цитату о княжеских усобицах из «Слова о полку Игореве».[240] Приписка Домида не случайна: псковские писцы часто делали на переписываемых книгах приписки от себя. Это было специфической чертой псковской книжности. А. Д. Седельников, характеризуя эту особенность псковских рукописей, писал: «Переписывая богослужебную книгу, пскович не стесняется заявлять тут же на полях о чем угодно pro domo sua: о перерыве работы для ужина, о том, что одолела короста и нужно сходить в баню, „полести мыт ся“, или что надо „поехати пит в Зряковици“ (подгородное псковское селение), или же что „родиша свиния порошата на память Варвары“».[241] Эти специфические черты псковской письменности: связь с новгородской литературой, знакомство с южно— и западнорусскими литературами и литовской книжностью, своеобразный демократизм и интерес к повседневным обыденным явлениям жизни — определили особенности построения и стиля псковских летописей.[242]
Летописная работа в Пскове велась при церкви св. Троицы, патрональном храме Пскова и центре, где хранились все важнейшие документы города и частных лиц в так называемом ларе. Летописание носило официальный характер.[243] При составлении летописных записей использовались документы, реляции. Это придавало псковской летописи деловой, практический характер. Одной из типических черт псковской летописи является ее своеобразная светскость: в ее содержании и стиле церковно-религиозные мотивы занимают мало места. Псковская летопись в основном состоит из лаконичных записей официально-документального характера (типа «В лето 6811 (1303). Бысть зима тепла без снега, и бысть хлеб дорог велми. Того же лета Избореск поставлен бысть на новом месте»).[244] На фоне такого рода записей выделяются более подробные по содержанию, обширные описания военных столкновений Пскова со своими внешними врагами.
Общий протограф дошедших до нас псковских летописных сводов датируется А. Н. Насоновым сравнительно поздним временем — 50-ми — началом 60-х гг. XV в. Составителем псковской летописи были использованы материалы новгородских летописей, ряд литовских, смоленских и полоцких известий.

Летописание Москвы. Начало летописания в Москве связано с князем Иваном Даниловичем Калитой и митрополитом Петром. В основу первого московского летописного свода, предположительно датируемого 1340 г., легли записи семейного летописца Ивана Калиты (первая запись этого летописца — о рождении сына Калиты Семена в 1317 г.) и летописца митрополита Петра — «с переездом в Москву митрополита Петра перешел в Москву летописец этого митрополита, начатый записью 1310 г.».[245] В Москве митрополичий летописец продолжался вестись при Успенском соборе, который был заложен по инициативе Петра в 1326 г. и в котором он по собственному завещанию был погребен (Петр умер в конце 1326 г., а собор был окончен строительством в 1327 г.). Когда в 1328 г. Иван Калита получил великое княжение Владимирское, то, как полагает М. Д. Приселков, он «взял из Твери великокняжеский летописец в редакции 1327 г.», который был сокращен и переработан на московский лад и пополнен сведениями из семейного летописца Ивана Калиты и митрополичьего летописца, «а с другой стороны, было предпринято заготовление летописного материала для продолжения этого великокняжеского обработанного теперь на московский вкус летописного свода 1327 г.».[246] Эти летописные материалы охватывали период до 1340 г. Таков начальный этап московского летописания. Общерусский характер московское летописание приобретает в конце XIV — первой половине XV в.
3. Агиография
В первой половине XIV в. в агиографии, как и в летописании, должны быть отмечены те же явления, что и в предшествующий период. Пишутся жития подвижников церкви и монашества, княжеские жития. К первому виду житий относится написанное в это время «Житие митрополита Петра» — одно из самых ранних произведений московской литературы. Жанр героического типа княжеских житий представлен памятником псковской литературы — «Повестью о Довмонте», княжеское житие-мартирий — памятником тверской литературы — «Повестью о Михаиле Тверском».

Первоначальная редакция Жития митрополита Петра. «Житие митрополита Петра» было написано в первой половине 1327 г., т. е. вскоре после его смерти. До недавнего времени автором Жития считался ростовский епископ Прохор, имя которого названо в заглавии второго извода Жития. Однако, как установил В. А. Кучкин, Прохор был автором следующего за Житием «Чтения на память митрополита Петра». Этот текст Прохор прочел на Владимирском соборе 1327 г., где происходила канонизация Петра.[247] Автор Жития — неизвестный нам по имени книжник, человек близкий к митрополиту и великому князю московскому Ивану Калите. По инициативе последнего и было написано Житие.
В «Житии Петра» рассказывается об особом покровительстве ему самого бога, говорится, что еще до рождения проявилась богоизбранность его, подчеркивается его святость. И вот этот святой человек из всех городов Русской земли избирает «град честен кротостью, зовомы Москва»,[248] в котором он будет жить как митрополит всея Руси и где он желает остаться и после своей смерти. Умирая, Петр прежде всего думает о великом князе московском. Он просит тысяцкого Протасия (во время смерти Петра великого князя не было в Москве) передать его благословение великому князю и его потомкам. «Житие митрополита Петра» прославляло Москву и великого князя московского, утверждало особое положение Москвы среди всех русских городов. Именно в этом заключалось большое политическое и публицистическое значение этого агиографического памятника — одного из первых памятников московской литературы.

Повесть о Михаиле Ярославиче Тверском. Тверская повесть об убиении тверского князя Михаила Ярославича в Орде, относящаяся к жанру княжеских житий-мартириев, пользовалась большой популярностью у древнерусских читателей. Она включалась как в рукописные сборники, так и в летописные своды.[249]
В ноябре 1318 г. в ходе политической борьбы между тверским и московским князьями за обладание Владимирским великокняжеским столом в Орде по проискам московского князя Юрия Даниловича был убит тверской князь Михаил Ярославич. Как видно из текста Повести, автор ее сопровождал князя в Орду, был очевидцем гибели князя. Вероятнее всего, это был игумен Отроча монастыря Александр. Написана Повесть была в конце 1319 — начале 1320 г.[250]
Как уже отмечалось выше, и тематически, и по характеру, и по жанру «Повесть о Михаиле Ярославиче» близка к «Житию Михаила Черниговского» (см. ранее с. 114–115), в ней есть и прямые текстуальные заимствования из последней. Но между обоими произведениями имеются существенные различия. Так, тверской князь идет в Орду не для того, чтобы пострадать за веру, а заботясь о благе своего народа. Подобно Михаилу Черниговскому, Михаил Тверской знает, что в Орде его ждет гибель. Но если первый отправился обличить «поганую» веру, то второй шел, чтобы отвратить ордынскую беду, нависшую над его княжеством. Бояре уговаривают Михаила Ярославича не ходить в Орду, сыновья готовы пойти туда вместо отца: все понимают, что ждет князя в ханской ставке. Знает это и князь, но он должен выполнить свой долг: «Видите, чада моя, яко не требуеть вас царь, детей моих, ни иного котораго, развие мене, но моея главы хощеть. Аще бо аз где уклонюся, то вотчина моя вся в полону будеть и множество христиан избиени будуть, аще ли после того умрети же ми есть, то лучши ми есть ныне положити душю свою за многыя душа».[251] Подвиг Михаила носит гражданственный характер. Антиподом Михаила выступал московский князь Юрий Данилович — союзник Орды и враг Тверской земли. Прямых выпадов против Юрия в тексте Повести нет, но в подтексте произведения осуждение московского князя ощущается достаточно сильно. Этот не высказанный прямо упрек особенно ощутим в последнем эпизоде рассказа о том, как был убит Михаил. Подъехав на коне к нагому телу поверженного на землю князя, темник Кавгадый «с яростию» говорит Юрию Даниловичу Московскому: «Не брат ли ти старейши, как отець, да чему тако лежить тело его наго повержено?» (с. 214). Автор влагает осуждение Юрия в уста ордынца, при этом того, который только что выступал как главный обвинитель и коварный враг князя Михаила Ярославича.
Сильные художественные детали свойственны и целому ряду других мест произведения. Лаконичная концовка Повести искусно завершает весь рассказ. Это и описание факта, и лирическое обобщение, и тонкий словесный пассаж: «И положиша его на велицей досце, и възложиша на телегу, и увиша ужи крепко, и превезоша за реку рекомую Адьжь, еже зовется Горесть: горесть бо се ныне, братие, и есть в той час таковую видевши нужную смерть господина своего князя Михаила» (с. 214).
Тверской рассказ о Михаиле Ярославиче своей темой и характером ее разработки не мог не волновать русского читателя. Антимосковская направленность Повести с самого начала звучала приглушенно. Поэтому «Повесть о Михаиле Ярославиче Тверском» прочно вошла в московское летописание. Но московские летописцы ощущали антимосковские тенденции Повести, и по летописным редакциям этого произведения в московской ветви русского летописания видно, как от редакции к редакции снималось или перерабатывалось все то, что рисовало в невыгодном свете Юрия Даниловича, исключались антимосковские выпады. «Повесть о Михаиле Ярославиче» приобретала характер рассказа о гибели русского князя за Русскую землю в Орде, что в конечном счете являлось исторической правдой.

Повесть о Довмонте. В 1266 г. в Псков вместе с дружиной «и съ всем родом своим»[252] пришел из Литвы князь Довмонт, бежавший из Литовского княжества в результате межкняжеских усобиц. В Пскове Довмонт крестился, приняв имя Тимофея, и был посажен псковичами на княжение. Годы княжения Довмонта в Пскове ознаменовались успешными действиями против постоянных врагов Пскова — Литвы и Немецкого Ордена. После смерти (1299) Довмонт-Тимофей за свои воинские подвиги был признан местным псковским святым. Воинским деяниям Довмонта, его прославлению и была посвящена повесть о нем.
«Повесть о Довмонте» входит в состав псковских летописей, но трудно сказать, писался ли этот текст с самого начала для летописи или же был включен туда позже (в различных редакциях и списках летописи местоположение Повести варьируется — либо перед текстом, либо внутри текста летописи). Во всяком случае, можно предполагать, что создана Повесть была в тех же книжно-литературных кругах, в которых составлялась Псковская летопись, так как между Повестью и развернутыми летописными статьями о воинских деяниях псковичей есть много общего. Вопрос о времени создания Повести недостаточно ясен: одни исследователи относят его к началу XIV в.,[253] другие — ко второй половине — концу XIV в.[254]
Отдельные образы, целые пассажи «Повести о Довмонте» восходят к «Житию Александра Невского»; начало Повести, где рассказано о крещении Довмонта, перефразирует летописно-проложное «Житие князя Владимира I». Но никак нельзя согласиться с Н. Серебрянским, который, рассмотрев все параллели к «Повести о Довмонте» из «Жития Александра Невского», пришел к заключению, что «это лишь хорошая литературная копия с очень хорошего оригинала, самостоятельного же литературного значения Житие Довмонта почти не имеет».[255] Использование в оригинальном произведении текстов других памятников — традиционный прием древнерусской литературы. Заимствуя отдельные образы, ситуации, отрывки текста из «Жития Александра Невского» для описания подвигов своего героя, автор «Повести о Довмонте» тем самым возвеличивал Довмонта: его герой похож на Александра Невского. Необходимо отметить вместе с тем, что «Повесть о Довмонте» во многих отношениях оригинальна и самобытна.
Первая половина Повести, описывающая набег Довмонта на Литву, битву под Раковором, сражение на реке Мироповне, не зависит от литературных образцов и наполнена отзвуками героических преданий, основанных на рассказах очевидцев и участников этих событий. За многими пассажами Повести ощущается их устно-эпическое происхождение, их героически-песенная основа. Литовцы, погнавшиеся за Довмонтом, «хотяще его руками яти и лютой смерти предати, а мужи псковичи мечи иссечи» (с. 83). Обращаясь к псковичам перед сражением, когда ему впервые приходится выступать с ними против врагов, Довмонт говорит: «Братьа мужи псковичи, кто стар, то отець, а кто млад тои брат; слышал есмь мужество ваше во всех странах; се же братья нам предлежит живот и смерть; братья мужи псковичи, потягнете за святую Троицу и за святыа церкви, за свое отечьство» (с. 83–84). Вся Повесть проникнута воинской героикой, сдержанно, но сильно подчеркивает ратную доблесть псковичей. Наряду с поэтической приподнятостью отдельных мест памятника ему присуща характерная для псковской литературы деловитость и документальность, в тексте встречаются местные диалектные обороты, употребляются народно-поэтические эпитеты («ста шатры на бору чисте», «горы непроходимая», «малыа детки» и т. п.).
«Повесть о Довмонте» — яркий образец псковской литературы, оригинальное и самобытное произведение, которое вместе с тем тесно связано с литературой других княжеств Древней Руси.
Мы рассмотрели наиболее интересные в литературном отношении жития, время создания которых можно относить к началу — первой половине XV в. «Житие митрополита Петра» свидетельствует о большом политическом и публицистическом значении агиографического жанра. Для княжеского жития-мартирия, созданного в это время, характерно усиление гражданского звучания, обострение эмоциональной напряженности. В княжеском житии героического типа усиливается влияние устных эпических преданий. В целом же житийные произведения создаются в старых традициях агиографического жанра.
4. Повесть о Шевкале
«Повесть о Шевкале» рассказывает о вспыхнувшем в 1327 г. в Твери восстании против ханского баскака Чол-хана (Шевкала, Щелкана). Во время восстания Чол-хан был убит и перебиты все ордынцы, находившиеся в это время в Твери. Повесть дошла до нас в составе летописей и представлена тремя видами. Кроме повести этому же событию посвящена народная историческая песня о Щелкане Дудентьевиче.
Один вид повести читается в Рогожской летописи и в так называемом Тверском сборнике, т. е. в летописях, отразивших тверские летописные своды. Повесть здесь носит вставной характер: перебивается другими летописными записями, в соседствующих с повестью летописных статьях встречается дублирование ее. Этот вид Повести наиболее подробно освещает ход событий: инициатива борьбы с ордынскими насильниками здесь всецело принадлежит народу. Второй вид летописной повести, в кратком варианте, находится в Ермолинской и Львовской летописях, в пространном — в Новгородских четвертой и пятой, Софийской первой летописи и в летописи Авраамки. Во втором виде Повести инициатива выступления против Шевкала приписывается тверскому князю. В первом виде Повести не раскрывается, как был убит Шевкал, во втором об этом рассказано: Шевкал с приближенными людьми укрывается в княжеском дворе, тверичи поджигают княжеский двор, и все татары там гибнут. Третий вид летописной Повести находится в том же Тверском сборнике, в «Предисловии летописца княжения Тферскаго…». Это, по существу, риторическая похвала тверскому князю и событию. Из текста видно, что автор его был знаком с первым видом Повести и знал, что татары были сожжены в княжеском дворе. Наиболее ранняя и наиболее интересная в литературном отношении повесть — первого вида.
Начинается рассказ о Шевкале в Повести первого вида с сообщения о том, что князь Александр Михайлович Тверской получил в Орде ярлык на великое княжение Владимирское. Подстрекаемые дьяволом татары стали говорить своему царю, что если он не убьет «князя Александра и всех князий русских», то не будет иметь «власти над ними».[256] Тогда «всему злу началник, разоритель христианский» Шевкал просит царя послать его на Русь. Он похваляется, что погубит христианство, перебьет русских князей и приведет в Орду много пленников. «И повеле ему царь сътворити тако» (стб. 43). Придя со своими людьми в Тверь, Шевкал прогнал князя «съ двора его, а сам ста на князя великаго дворе съ многою гръдостию и яростию, и въздвиже гонение велико на христианы насилством и граблением и битием и поруганием» (стб. 43). Тверичи просят князя оборонить их от татарских насильников, однако князь не решается бороться с Шевкалом и «трьпети им веляше». Но тверичи, не желая мириться с насилием, ждут «подобна времени» — подходящего случая, чтобы выступить против врага. И вот «в день 15 аугуста месяца, в полутра, как торг сънимается» (т. е. когда на ярмарку стали собираться люди из окрестных селений), у «тверитина», дьякона, «прозвище ему Дудко», татары отняли «кобылицу младу и зело тучну», которую он вел на водопой к Волге. Дудко «зело начат въпити»: «О мужи тферстии, не выдавайте!» (стб. 43). Этот вопль обиженного тверянина послужил сигналом к восстанию. Стычка в защиту Дудко переросла в общенародное выступление против татар: «…и удариша въ вся колоколы, и сташа вечем, и поворотися град весь» (стб. 43). Весть об избиении ордынцев в Твери (сначала в Москву, а потом в Орду) принесли ордынские пастухи, пасшие в поле коней: только они, «похватавше лучшии жребци», успели спастись от разгневанных тверичей. В отместку ордынский царь послал на Тверь рать во главе с воеводой Федорчуком. Тверь была разорена и разграблена, князь Александр Михайлович бежал в Псков.
Начальная часть рассмотренной Повести (рассказ о том, как и почему Шевкал пошел на Тверь) по стилю и общему характеру отличается от второй части. Это дает основание предполагать, что основная часть Повести (рассказ о насилиях Шевкала и восстании) была написана раньше и представляла самостоятельный текст, к которому позже было присоединено вступление. В. П. Адрианова-Перетц отмечает, что в начальной части Повести по отношению к Шевкалу и ордынцам вообще употребляются эпитеты, типичные для повестей о монголо-татарах XV в., и считает, что эта часть возникла не ранее XV в.[257] Л. В. Черепнин, также стоящий на точке зрения разновременного возникновения двух частей Повести, датирует и первую часть и всю Повесть как единое целое более ранним периодом. По его мнению, Повесть возникла «при дворе тверских князей, вскоре после того, как Иван Данилович Калита получил ярлык на великокняжеский стол, а Тверь несколько оправилась от татарского погрома».[258] Судя по тем подробностям, которые сообщаются в основной части Повести, можно говорить, что в этой части Повесть восходит к устному преданию, записанному в самое ближайшее к дате восстания время, возможно, очевидцем и участником этих событий.
В летописной «Повести о Шевкале» с книжным, дидактическим по характеру вступлением объединен живой, непосредственный рассказ о народном выступлении против ордынского насилия. Возможно, что устным, народным происхождением объясняется и трактовка в Повести позиции князя. Рассказ, легший в основу «Повести о Шевкале», носил характер документального предания. Эпическое же осмысление восстание в Твери против Шевкала получило в исторической песне «О Щелкане Дудентьевиче», как и Повесть, представленной несколькими версиями.
Сопоставление между собой различных версий песни «О Щелкане» дает возможность составить представление о характере песни в ее первоначальном виде, о ее отношении к летописной Повести.[259] В песне, как и в различных видах Повести, сохранились такие исторические припоминания, которые свидетельствуют о возникновении ее по свежим следам события.[260] Но песня немного в ином плане, чем Повесть, освещает их, в ней действуют другие персонажи. Защитниками города тут выступают удалые братья Борисовичи — тверской тысяцкий с братом,[261] а князь не упоминается вообще. Песня, как и Повесть, питается устными рассказами о Шевкале, но рассказы имеют разные источники. Поэтому ни непосредственной, ни опосредованной связи между повестью и песней нет. Совпадения между ними объясняются тем, что в основе их лежит одно и то же историческое событие. Общее, что объединяет летописную «Повесть о Шевкале» первого вида с исторической песней «О Щелкане Дудентьевиче», — отношение к восстанию против ордынцев: героем, восстающим против ордынцев и сокрушающим врагов, в обоих произведениях выступает народ. И песня в этом отношении более последовательно и сильно выражает народную оценку события: ордынские насильники изображены в ней с оттенком сатиричности, гибель Щелкана унизительна и позорна («Один ухватил за волосы, А другой за ноги, И тут ево разорвали»), а конец песни, вопреки исторической действительности, оптимистичен — никто за убийство Щелкана не пострадал: «Тут смерть ему случилася, Ни на ком не сыскалося».[262]
«Повесть о Шевкале» и песня «О Щелкане» выражали народный протест против монголо-татарского гнета, свидетельствовали о нежелании трудового народа примириться с золотоордынским господством. Само возникновение в годы монголо-татарского ига такого рода литературных памятников и песен имело большое патриотическое значение.
5. Переводные повести
В годы монголо-татарского нашествия и ига связи Руси с иноземными центрами культуры значительно усложнились, но не были прерваны окончательно, о чем свидетельствует появление отдельных переводных литературных памятников в Северо-Восточной Руси и в этот период. Литературой-посредницей кроме болгарской литературы в это время становится литература Далматинского побережья Адриатического моря. Здесь перекрещивались славянская, византийская и романская (через Италию) культуры. Во второй половине XIII–XIV вв. на Русь проникают также литературные памятники восточного происхождения. Часть из них, возможно, непосредственно переводится с восточных оригиналов.
Переводные произведения, которые есть основание датировать второй половиной XIII–XIV вв., отвечают настроениям эпохи. Это были памятники утопического и эсхатологического характера.
С одной стороны, они отражали мечты о существовании таких земель, в которых царит справедливость, жизнь течет мирно и преисполнена благополучия, а с другой — передавали тревожное чувство страха и неуверенности человека перед лицом окружавших его бед и несчастий, разочарование в морально-нравственных устоях общества. Для этих произведений характерна гиперболизация и положительных и отрицательных начал. Они возбуждают у читателя чувство восхищения, удивления перед разнообразием и чудесами мира и одновременно создают тревожное настроение подавленности, ощущение ничтожности простого смертного перед лицом подстерегающих его опасностей.

Сказание об Индийском царстве. С древней поры об Индии ходили рассказы как о чудесной стране, населенной необычайными существами и неизмеримо богатой. Существовала легенда о том, что Индией правил могущественный властелин Иоанн, являющийся одновременно и царем и пресвитером. В представлении средневековья далекая и неизвестная Индия — блаженная страна, где люди не знают нужды и нет распрей. Эти фантастические и утопические представления об Индии нашли отражение в легендарном «Послании» царя Иоанна византийскому императору Мануилу. Возникнув в Византии в XII в., это «Послание» в латинской переработке легло в основу славянского перевода, который предположительно датируется XIII в. Русские списки Сказания относятся ко второй половине XV и к XVII в.
Сказание рисует красочный образ далекой Индии. Все, о чем человек может мечтать в повседневной жизни (обеспеченность, богатство, уверенность в настоящем и будущем), все, чего можно пожелать в государственной жизни своей страны (могучий правитель, непобедимое воинство, справедливый суд и т. п.), есть в этой стране. И все это не просто есть, но представлено в суперлативной форме. Иоанн пишет в своем «Послании», что он над царями царь и ему подчинено «3000 царей и 300»,[263] что царство его «таково: итти на едину страну 10 месяць, а на другую немощно доитти, занеже тамо соткнутся небо з землею» (с. 362). Царские палаты грандиозны и с обычными земными не могут даже вступать в сравнение («Двор у мене имею таков: 5 ден ити около двора моего», с. 366) и т. д. Индийское царство населяют кроме обычных людей самые невероятные человеческие существа (рогатые, трехногие, многорукие, с глазами в груди, полулюди-полузвери). Столь же многообразен и фантастичен животный мир этой страны (дается описание разных зверей и птиц и их повадок), необычайны находимые в недрах и реках драгоценности. В Индии есть все, и при этом нет «ни татя, ни разбойника, ни завидлива человека, занеже моя земля полна всякого богатьства» (с. 362).
Недосягаемое превосходство Иоанна над теми реальными правителями, которых мог средневековый читатель сопоставить с царем и пресвитером легендарной Индии, выступало не только в описании чудес, богатства и могущества этой страны, но и во вступлении к этому описанию. Здесь говорилось, что если на деньги, вырученные от продажи греческого царства, греческий царь Мануил купит «харатью», то и на такой харатье не уместится описание всех богатств и достопримечательностей Индии.
Некоторые образы «Сказания об Индийском царстве» совпадают с былиной о Дюке Степановиче. Приехавший в Киев Дюк «из той Индии из богатыя» хвастает богатством своей земли. Отправившиеся в Индию по повелению князя Владимира Илья Муромец и Добрыня Никитич, чтобы проверить хвастовство Дюка, убеждаются в его правоте и видят, что описать богатство Индии невозможно. После того, как они три года и три дня описывали только конские сбруи, мать Дюка, «пречестна вдова Мальфа Тимофеевна» говорит им:
Ай же вы, мужички да вы оценщички!
Поезжайте вы ко граду ко Киеву,
Ко тому ли ко князю ко Владимиру,
Вы скажите-тко князю Владимиру,
Он на бумагу продаст пусть Киев-град,
А на чернила продаст весь Чернигов-град,
А тогда приедет животишечков сиротскиих описывать.[264]
А. Н. Веселовский и В. М. Истрин объясняли совпадение Сказания и былины тем, что и былина о Дюке и «Послание» Иоанна восходят к общему источнику — к византийской былине (отсюда и странное имя Дюк). Можно, однако, с не меньшим основанием предполагать, что на былину повлияло «Сказание об Индийском царстве».
На первый взгляд, описания чудес Индии в Сказании носят чисто сказочный характер, но в средние века они расценивались иначе. Это была своего рода «научная фантастика», отражавшая и социальные и житейские мечты, и соответствующее эпохе представление о величии и многообразии мира.

Повесть о Макарии Римском. Еще более прекрасным, чем сказочная Индия, должен был представляться людям средневековья, мировоззрение которых было подчинено господству богословия, рай. И рай этот они хотели видеть на земле. Поэтому в средневековой литературе была весьма популярна тема поисков земного рая. Этим поискам посвящена апокрифическая «Повесть о Макарии Римском». Возникла она в Византии, на Русь попала, по-видимому, не позже начала XIV в. (ранний список — XIV в.).
Повесть состоит из двух частей: первая — рассказ о трудном пути трех монахов, отправившихся искать то место, где «прилежит небо к земли»,[265] вторая — рассказ о житии отшельника Макария Римского, с которым странники встретились в конце своего путешествия.
В поисках земного рая, шествуя туда, где соединяется небо с землей, три странствующих монаха минуют Индию и проходят еще целый ряд диковинных земель. Здесь им встречаются люди и звери, схожие с теми, о которых рассказывало и «Сказание об Индийском царстве». Подобно герою «Александрии» Александру Македонскому, они попадают в места мучений грешников. Они приходят к столбу, на котором оставил свою надпись Александр Македонский: «Си столп поставил есть Александр царь Макидоньскии, ида от Халкидона и победив персы» (с. 61). Все эти описания, испытавшие на себе влияние «Сказания об Индийском царстве» и «Александрии», окрашены мрачным колоритом. Они вызывают напряженное внимание читателя и волнение за судьбу героев, так как тем все время угрожают всевозможные опасности. Лишь божественное покровительство и посылаемые от бога чудесные проводники (голубь, олень) помогают путникам благополучно преодолеть все трудности пути.
Окончанием длинного и опасного пути трех монахов, стремящихся попасть в земной рай, оказывается келья Макария, который живет один в пещере в безлюдном месте среди диких зверей. Узнав от странников о цели их путешествия, Макарий говорит: «Чада моя милая, не может человек плотян [во плоти] от женьска греха родився того места видеть» (с. 64). Он сам пытался дойти туда, где «прилежит небо к земли» и где находится земной рай, но ангел сказал ему, что это невозможно. Земной рай охраняют «хиравими и сирафими [херувимы и серафимы] оружье пламянно в руках имущи стрещи рай и древа животна. Суть же та хиравими от ногу до пупа человеци, а перси лвовы, а глава иною тварью, а руце яко ледяни [как изо льда] и оружье пламянно в руках их» (с. 64).
Затем Макарий рассказывает трем путникам историю своей жизни. Его рассказ о себе — повествование житийного жанра о праведном пустыннике. Здесь кратко сообщается о его уходе из мира, житии в пустыне и дружбе с дикими зверями, искушении, грехопадении и раскаянии.
Из «Повести о Макарии Римском» следовало, что земной рай существует. Он недалеко от того места на самом краю земли, где поселился праведный пустынник Макарий и куда дошли три странника. Но в этой жизни даже для праведных людей, божьих угодников, отрекшихся от всего и готовых преодолеть любые трудности и лишения, земной рай недостижим.

Слово о двенадцати снах Шахаиши. Этот памятник восходит к восточному источнику. Источник неизвестен, но близкие по характеру и содержанию мотивы обнаружены в тибетском сказании, буддийской повести и в ряде других восточных памятников.[266] Либо через Византию Слово стало известно в югославянских странах и отсюда пришло на Русь, либо было непосредственно переведено с восточного оригинала. Вопрос этот до сих пор не решен.[267] Столь же неопределенен вопрос и о времени появления произведения на русской почве. Предположительно — XIII–XIV вв. (самый ранний из известных в настоящее время списков — XV в.). «Слово о двенадцати снах царя Шахаиши» в дошедших списках делится на две редакции. Во многих списках произведения царь именуется Мамером. В тех списках, где имя царя — Шахаиша, Мамер — имя философа, толкующего сны царя.
Царь Шахаиша видит страшные и непонятные ему сны. Философ Мамер истолковывает символическое значение этих снов. Сны Шахаиши, по толкованию Мамера, символизируют собой «злое время», которое наступит в далеком будущем. Толкование снов царя носит мрачный характер. Каждый сон предвещает разрушение всех устоев, падение нравов, бедственную жизнь, оскудение всего, «егда приидет время то злое».[268] Среди людей поднимется мятеж и начнутся несогласия, не будет правды — говорить будут доброе, а на сердце мыслить злое, учителя законов сами законов соблюдать не станут, дети перестанут слушаться родителей и старших, воцарятся разнузданность и распущенность, даже природа переменится: осень переступит в зиму, а зима перейдет в весну, среди лета будет зима, и т. д. и т. п.
Мрачные эсхатологические картины будущей судьбы мира были широко распространены в средневековой литературе. Эти апокалипсические темы обычно всплывали в тяжелые для судеб государства времена. Характер «Слова о двенадцати снах Шахаиши» отвечал настроениям тяжелых времен ига. Показательно, что этот памятник в более позднее время широко бытовал в книжности старообрядцев.
Интерес древнерусского читателя к познанию мира, его мечты о справедливой, благополучной жизни на земле, философские раздумья о необходимости земного счастья для всех людей находили определенный ответ в литературных произведениях, подобных рассмотренным переводным повестям. Темы эти затрагивались и в оригинальных памятниках (в частности, легенды о существовании земного рая нашли самобытное отражение в послании новгородского архиепископа Василия к тверскому епископу).
6. «Послание архиепископа новгородского Василия ко владыце тферскому Феодору о рае»
Послание новгородского архиепископа Василия Калики (1331–1352) к тверскому епископу Федору Доброму о земном рае читается в Софийской первой и Воскресенской летописях под 1347 г.[269]
Свое Послание Василий пишет в Тверь потому, что узнал о «распре», возникшей среди тверичей, «о оном честном раю». Он говорит, обращаясь к Федору: «Слышах, брате, что повестуеши: „рай погыбл, в нем же был Адам“… И ныне, брате, мнится ти мысленый» (т. е. Федор считает, что земного рая нет, а есть лишь рай как духовная, нравственная категория). Василий не согласен с таким воззрением и доказывает существование земного рая. Свое доказательство Василий основывает на данных письменных текстов, широко привлекая для этого многочисленные памятники апокрифической литературы, и на свидетельских показаниях живых людей.
Наивные с современной точки зрения доказательства Василия свидетельствуют о величайшем уважении древнерусских книжников к письменному слову, о широком бытовании в Новгороде устных рассказов мореходов новгородцев про далекие и таинственные земли, в реальности которых слушатели не сомневались и тогда, когда рассказы эти носили явно фантастический характер.
Василий напоминает Федору и его единомышленникам, что, когда «приближися преставление владычица нашея богородица, ангел вравие [цветущая финиковая ветвь] принесе ветвь из рая, являя где ей быти» (с. 8Cool. И, напомнив этот не поддающийся сомнению «факт» священной истории, он задает риторический вопрос сомневающимся в реальности существования земного рая: «А еже рай мысленый есть, то почто принесе ветвь сию ангел, а не мыслену есть?» (с. 8Cool. Ни в священном писании, ни в каких-либо святоотеческих текстах не сказано, что земной рай погиб. Он создан богом, а «вся дела божия нетленна суть» (с. 8Cool. Это справедливо не только на словах, но и на деле, в чем Василий убедился воочию. Он пишет Федору: «Самовидець есмь сему, брате, егда Христос идый в Иерусалим на страсть волную, и затвори своима рукама врата градная, и до сего дни неотворими суть; а егда постися Христос над Ерданом, своима очима видел есмь постницю его, и сто финик Христос посадил, недвижими суть и доныне, не погибли, ни погнили» (с. 8Cool. Все это, по искреннему убеждению Василия, неоспоримо доказывает, что земной рай — реальность. Но есть и непосредственные свидетели существования на земле и рая и ада, это — мореходы новгородцы. «Муки», т. е. ад, «и ныне суть на западе», пишет Василий: «Много детей моих новогородцев видоки тому: на дышющем море червь неусыпающий, скрежет зубный и река молненая Морг, и что вода въходить в преисподняя и пакы исходить трижда днем» (с. 8Cool. В этом красочном описании Северного Ледовитого океана («Дышющее море») отразились и космические легенды о суровом северном море, и легендарное осмысление естественных загадочных явлений (приливы и отливы — вода входит и выходит из преисподней). Видели новгородцы и то место, где находится земной рай.
В своем Послании Василий передает поэтическую легенду о земном рае, которого достигли новгородцы. Параллели к этому сюжету прослеживаются в ряде других литератур, но пересказанная Василием легенда несет на себе яркий отпечаток местного новгородского происхождения. Так же, как и в рассказе о «Дышющем море», в этой легенде отразились фантастические рассказы новгородцев мореходов о своих странствиях. Бурей юмы (ладьи) новгородцев унесло далеко в море к чудесно разрисованным горам (на них «лазорем чудным» — ярко-синей, очень дорогой, особенно любимой новгородцами краской[270] — изображена композиция на церковную тему «деисус»), все это место освещено неизреченным светом, а из-за гор слышно ликующее пение. Посылаемые на гору корабельники, увидев, что там, за горами, с радостным криком, всплеснув руками, бегут навстречу увиденному и исчезают. Тогда одному из посланцев привязывают к ноге веревку, чтобы удержать его. Когда его втягивают назад в ладью, он оказывается мертв. Новгородцы в страхе уплывают от этого места. Василий называет «видоков», рассказавших эту историю, — Моислава и Якова — и в доказательство правдивости и истинности их рассказа замечает, что еще и «нынеча» «дети и внучата» Моислава и Якова «добры — здорови».
В отличие от переводных памятников на тему о поисках земного рая, носящих гиперболический, фантастический характер, в Послании Василия все проще, жизненнее, реалистичнее. Своим рассказом Василий не только доказывает правильность своих философско-богословских воззрений, но и передает занимательную историю. И за этим чувствуется местный патриотизм: не апокрифические герои далекого прошлого из чужих земель, а новгородцы, дети и внуки которых еще живы, достигли земного рая.
* * *
Происходившая в рассмотренный период политическая борьба за первенство среди русских княжеств усиливает публицистическую направленность и злободневность создававшихся в это время литературных произведений. Возрождается и расширяется летописание. В целом литература первых трех четвертей XIV в. и в жанровом отношении, и по тематике продолжает традиции предшествующего периода. Но уже в это время социально-экономическое и политическое развитие страны подготавливает почву для возникновения на Руси в конце XIV — первой половине XV вв. Предвозрожденческих течений.
Раздел 2. Литература конца XIV — первой половины XV века
1. Общая характеристика
При преемниках Ивана Калиты, во второй половине XIV — первой половине XV в., значительно возросла роль Москвы как центра, объединяющего княжества Северо-Восточной Руси, как княжества, возглавляющего процесс образования Русского централизованного государства. И в этот период борьба Москвы с соперничающими областями происходила в обстановке непрерывных столкновений с внешними врагами — с Ордой и с усилившимся во второй половине XIV в. великим княжеством Литовским. Как отмечает Энгельс, в России «покорение удельных князей шло рука об руку с освобождением от татарского ига».[271] То, что именно московская великокняжеская власть была единственно реальной силой, способной возглавить объединение разрозненных русских земель и дать организованный отпор Орде, наиболее отчетливо проявилось во время событий 70–80 гг. XIV в.
В 1359 г. великим князем московским стал внук Ивана Калиты Дмитрий Иванович. Он занимал великокняжеский стол в течение 30 лет, до 1389 г. Годы княжения Дмитрия Ивановича ознаменовались политическим усилением Москвы, ее экономическим ростом. Вместе с тем внутри Орды обострялись междоусобные распри. Это благоприятствовало борьбе Руси с монголо-татарами. Москва фактически перестала платить Орде дань. Для восстановления былой власти в Золотой Орде предпринимаются решительные меры. В 1378 г. захвативший в Орде власть темник Мамай послал на Москву большие воинские силы. Вышедшие навстречу неприятелю войска великого князя московского разгромили врага на реке Воже. Это было первое серьезное поражение татар со времени установления монголо-татарского ига. Через два года, в 1380 г., произошла Куликовская битва. Под предводительством Мамая полчища ордынцев и отряды наемников двинулись на Московское княжество, в союз с Мамаем вступил рязанский князь Олег и великий князь литовский Ягайло. Как и в сражении на Воже, русские вышли навстречу неприятелю. Вместе с Москвой против Мамая выступили многие удельные княжества Северо-Восточной Руси. Помимо регулярных войск в военных действиях принимали участие ремесленники и горожане. Сражение произошло на Дону (отсюда прозвание Дмитрия Ивановича — Донской), на Куликовом поле. Татары потерпели поражение. Мамаево побоище со всей очевидностью показало главенствующую роль Московского княжества и великого князя московского в Северо-Восточной Руси, продемонстрировало мощь объединенных сил русских княжеств, выявило военное превосходство русских над монголо-татарами. Куликовская битва имела колоссальное национально-патриотическое значение: она определила подъем национального самосознания, вселила уверенность в возможности полной победы над Ордой и освобождения от монголо-татарского ига. Через два года после Куликовской битвы (в 1382 г.) на Москву совершил набег хан Тохтамыш. Город был жестоко разгромлен, Москва должна была возобновить выплату дани Орде. Но ни разгром Тохтамышем Москвы и разорение других русских земель, ни последующие набеги монголо-татар не могли умалить исторического значения Донской победы, изменить отношения к Москве и подорвать роль великого князя московского в политической жизни страны. Знаменательно, что, передавая в завещании великое княжение старшему сыну Василию, Дмитрий Иванович Донской действовал уже независимо от Золотой Орды.
Одновременно с объединением земель вокруг Москвы в конце XIV — первой половине XV в. в пределах самого Московского княжества возрастало количество уделов вследствие разделения территории между князьями. Князья — владельцы уделов — подчинялись великому князю. Великокняжеская власть стремилась превратить их в обязанных службой привилегированных вотчинников. В это же время происходила консолидация великокняжеской власти в Твери, Рязани, Суздальском княжестве. Сложившаяся ситуация привела к вспышке феодальной войны во второй четверти XV в., продолжавшейся почти 30 лет. В этой войне столкнулись реакционные силы удельно-княжеской и боярской оппозиции с растущей силой власти великого князя московского. Помимо удельных князей в борьбе с Москвой приняли активное участие Тверское княжество и Новгородская боярская республика. Эта феодальная война носила тяжелый, жестокий характер, осложнялась непрекращающейся борьбой с Ордой. В конечном счете восторжествовали прогрессивные для данного исторического этапа силы: удельно-княжеская и боярская оппозиция потерпела поражение, а значение великого князя московского усилилось. Все наиболее важные исторические события эпохи нашли отражение в литературных памятниках этого времени.
* * *
Развитие человеческой культуры связано с развитием в ней личностного начала. Смены формаций — этапы освобождения человека. Человек освобождается от власти рода, от власти корпорации и сословия, от угнетения класса. Этому соответствуют различные формы «открытия человека».
Древнерусская литература эпохи раннего феодализма была связана с освобождением человека из-под власти рода и племени. Человек осознает свое могущество, становясь частью феодальной корпорации. Герой литературных произведений этого периода — член корпорации, представитель своего сословия. Это князь, монах, епископ, боярин, и в качестве такового он изображается во всем своем величии. Отсюда монументальный стиль изображения человека.
Насколько ценилось достоинство человека как члена корпорации, дает представление «Русская Правда», где оскорбления рукоятью меча, мечом плашмя, удар рогом или чашей считались в несколько раз оскорбительнее, чем «синяя» или кровавая рана, так как выражали крайнее презрение к противнику.[272]
Но вот в русской истории наступает период, когда человек начинает цениться независимо от своей принадлежности к средневековой корпорации. Происходит новое «открытие человека» — его внутренней жизни, его внутренних достоинств, его исторической значимости и т. д. На Западе это открытие совершилось с развитием товарно-денежных отношений. Деньги, закабаляя человека в других отношениях, освобождали его от власти корпорации. Деньги в принципе мог приобрести всякий, и они давали власть над окружающим. Деньги ломали корпоративные преграды и делали ненужным понятие корпоративной чести.
В России условия для освобождения личности из-под власти корпорации создавались, с одной стороны, экономическим ростом, развитием торговли, ремесел, что привело к возвышению «городов-коммун» — Новгорода и Пскова, а с другой стороны, тем, что в условиях постоянных военных тревог и тяжелых нравственных испытаний монголо-татарского ига все больше и больше ценились внутренние качества человека: его стойкость, преданность родине и князю, способность морально противостоять тем соблазнам возвышения, которые обильно предлагала чужеземная власть, пытавшаяся опереться на изменников, качества военачальника, способности администратора и т. д. Княжеская власть выдвигает достойных, не считаясь с их происхождением и принадлежностью к корпорации. Летопись отмечает купцов-сурожан, стоявших за оборону Москвы при нашествии Тохтамыша, описывает подвиг ключаря Успенского собора во Владимире, не выдавшего врагам церковных сокровищ, все чаще отмечает реакцию населения, и в частности горожан.
Вот почему в литературе, и особенно житийной, раскрывающей внутреннюю жизнь одного человека, все большее и большее внимание уделяется эмоциональной сфере, литература интересуется психологией человека, его внутренними состояниями, его внутренней взволнованностью. Это приводит к экспрессивности стиля, к динамичности описаний. В литературе развивается эмоционально-экспрессивный стиль, а в идейной жизни все большее значение пробретает «безмолвие», уединенная молитва, совершаемая вне церкви, уход в пустыню — в скит.
Явления эти не могут быть отождествлены с Возрождением, так как в духовной культуре Древней Руси религия доминировала вплоть до XVII в. В XIV–XV вв. еще далеко до секуляризации жизни и культуры, освобождение личности совершается в пределах религии. Это начальный период того процесса, который, развиваясь в благоприятных условиях, переходит в Возрождение, это — Предвозрождение.
Внимание к внутренней жизни человека, демонстрировавшее текучесть происходящего, изменчивость всего сущего, было связано с пробуждением исторического сознания. Время уже не представлялось только в формах смены событий. Сменялся характер эпох, и в первую очередь — отношение к иноземному игу. Наступает пора идеализации эпохи независимости Руси. Мысль обращается к идее независимости, искусство — к произведениям домонгольской Руси, архитектура — к зданиям эпохи независимости, а литература — к произведениям XI–XIII вв.: к «Повести временных лет», к «Слову о законе и благодати» митрополита Илариона, к «Слову о полку Игореве», к «Слову о погибели Русской земли», к «Житию Александра Невского», к «Повести о разорении Рязани Батыем» и пр. Таким образом, для русского Предвозрождения Русь периода независимости, Русь домонгольская стала своей «античностью».
Всей средневековой литературе было свойственно явление абстрагирования — генерализация описываемых явлений, стремление выявить в действительности общее вместо единичного, духовное вместо материального, внутренний, религиозный смысл каждого явления. Средневековый метод абстрагирования определил и особенности изображения человеческой психологии в произведениях, созданных в период Предвозрождения. Д. С. Лихачев определил эту черту литературы русского Предвозрождения как «абстрактный психологизм». «В центре внимания писателей конца XIV — начала XV в. оказались отдельные психологические состояния человека, его чувства, эмоциональные отклики на события внешнего мира. Но эти чувства, отдельные состояния человеческой души не объединяются еще в характеры. Отдельные проявления психологии изображаются без всякой индивидуализации и не складываются в психологию. Связующее, объединяющее начало — характер человека — еще не открыто. Индивидуальность человека по-прежнему ограничена прямолинейным отнесением ее в одну из двух категорий — добрых или злых, положительных или отрицательных».[273]
Предвозрожденческие явления в культурной жизни страны, пробудившиеся в начале — первой половине XIV в., с особой силой дали себя знать в конце столетия — первой половине XV в. Подъем национального самосознания после Куликовской битвы способствовал расцвету культуры, вызвал повышенный интерес к прошлому, пробудил стремление к возрождению национальных традиций, одновременно усилив культурное общение русских земель с другими государствами. Возобновляются традиционные связи Руси с Византией и южнославянскими странами.
Возродившееся в первой половине XIV в. монументальное каменное строительство к концу столетия приобретает широкий размах. Особого расцвета в конце XIV — первой половине XV в. достигает изобразительное искусство, где наиболее ярко проявились предвозрожденческие идеи. В конце XIV — самом начале XV в. на Руси работает замечательный художник средневековья Феофан Грек, в творчестве которого предвозрожденческие идеалы нашли блестящее воплощение. Феофаном Греком были расписаны церкви Новгорода, Москвы и других городов Северо-Восточной Руси (Спаса Преображения на Ильине в Новгороде в 1378 г., Рождества с приделом Лазаря в Москве в 1395 г., Архангельский и Благовещенский соборы в Москве в 1399 и в 1405 гг.). Фрески Феофана Грека и теперь поражают своим величием, динамичностью, значительностью и суровостью изображенных им персонажей.
В самом конце XIV — первой четверти XV в. протекало творчество великого русского художника Андрея Рублева. Его деятельность связана с Москвой и с близкими к Москве городами и монастырями. Андрей Рублев вместе с Феофаном Греком и старцем Прохором расписывал Благовещенский собор Московского кремля (1405). Вместе с Даниилом Черным (своим неизменным другом) он создавал фрески и писал иконы в Успенском соборе во Владимире (1408) и в Троицком соборе в Троице-Сергиевом монастыре (1424–1426). Ко времени работы Андрея Рублева в Троице-Сергиевом монастыре относится его знаменитая «Троица». Творчество Андрея Рублева отличается глубоким гуманизмом, человечностью. «Живопись этой поры, — пишет Д. С. Лихачев, — обогатилась новыми темами, ее сюжеты значительно усложнились, в них много повествовательности, события трактуются психологически, художники стремятся изобразить переживания действующих лиц, подчеркивают страдания, скорбь, тоску, страх или радость и экстатическое волнение. Священные сюжеты трактуются менее торжественно, интимнее, обыденнее».[274]
Общий подъем просвещения, пробуждение стремления к рациональному объяснению явлений природы обусловили возникновение рационалистических движений в городах. В конце XIV в. в Новгороде появляется ересь стригольников. Стригольники отвергали церковную иерархию и церковные обряды, некоторые из них, по-видимому, не верили в учение о воскресении мертвых и божественную сущность Христа. В их выступлениях звучали социальные мотивы.
Культурный расцвет в конце XIV–XV в. способствовал расширению культурных связей русских земель с Византией и южнославянскими странами (Болгарией, Сербией). Русские монахи часто и подолгу бывали в монастырях Афона и Константинополя, ряд южнославянских и греческих деятелей переселялся на Русь. Из Греции пришел на Русь Феофан Грек. Среди лиц, сыгравших большую роль в русской литературе конца XIV — первой половины XV в., должны быть названы болгары Киприан и Григорий Цамблак, серб Пахомий Логофет. На Руси в рассматриваемый период появилось большое число южнославянских рукописей и переводов. Русская литература тесно взаимодействовала с литературой Византии и стран южного славянства. Это культурное общение Руси с другими странами определяется как период второго южнославянского влияния.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:09 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

2. Летописание
В годы, непосредственно предшествовавшие Куликовской битве и после нее, в конце XIV — первой половине XV в., наступает расцвет русского летописания. В это время создаются многочисленные летописные своды, летописание разных городов, в том числе и враждующих между собой, находится в тесном взаимодействии. Составители сводов пользуются местными летописями, перерабатывая, редактируя их в зависимости от тех политических интересов, которым призван был отвечать тот или иной составляемый летописный свод. Повышенный интерес к историческому прошлому в летописании проявляется в том, что в начальную часть вновь создаваемых летописных сводов, как правило, включаются рассказы о истории Киевской Руси — «Повесть временных лет», выборки из нее. Летописные своды связывают историю своего времени, своей земли со всей предшествующей историей Русского государства. Это имело принципиально важное идеологическое значение: история каждого княжества становилась продолжением истории всей Русской земли, а великие князья этих княжеств выступали наследниками киевских князей. Составители летописных сводов включают в них летописи разных княжеств, внелетописные по происхождению повести, жития, публицистические и юридические памятники. Центром русского летописания становится Москва, и, что особенно характерно, московское летописание приобретает общерусский характер.

Лаврентьевская летопись. Реально дошедшим до нас списком летописи конца XIV в. является уже упоминавшаяся Лаврентьевская летопись, переписанная в Суздальско-Нижегородском княжестве мнихом Лаврентием с помощниками в 1377 г. Большинство исследователей определяют Лаврентьевскую летопись как копию того «ветшаного» (ветхого) оригинала (так называет его сам Лаврентий), с которого он и его товарищи переписывали свой текст, т. е. как копию свода 1305 г.[275] В. Л. Комарович высказал предположение, что в части, посвященной нашествию Батыя на Русь, Лаврентий не просто переписывал рассказ своего источника о Батыевщине, а переделывал его по указанию Дионисия, епископа Суздальского, с целью реабилитации великого князя владимирского Юрия Всеволодовича, который в тексте оригинала осуждался за свои действия во время нашествия монголо-татар на Северо-Восточную Русь.[276] Развивая гипотезу В. Л. Комаровича, Г. М. Прохоров на основе кодикологического анализа Лаврентьевской летописи пришел к заключению, что в 1377 г. переделывалась вся часть Лаврентьевской летописи, посвященная рассказу о завоевании Руси Батыем, и переделка эта производилась в уже готовом списке летописи.[277] Это предположение, однако, вызвало возражения Я. С. Лурье, который показал, что текстуальные соотношения Лаврентьевской летописи с Троицкой и связанными с нею летописями, восходящими к своду 1305 г., не дают оснований видеть в Лаврентьевской летописи переработку свода 1305 г.: это только копия свода.[278] Составление такой копии в 1377 г. имело важное идеологическое и политическое значение, носило злободневный характер. Летопись начиналась «Повестью временных лет», рассказывавшей о былом величии Русской земли. В Лаврентьевскую летопись было включено «Поучение» Владимира Мономаха — произведение, призывавшее забыть личные обиды и внутренние распри перед лицом грозящей Русской земле внешней опасности, дающее яркое представление о князе — мудром государственном деятеле и мужественном военачальнике.[279] Повествование о событиях 30-х гг. XIII в. носило в летописи возвышенно-патриотический характер: хотя русские князья и гибли в неравной борьбе, но все они мужественно и единодушно выступали против татар. Конец 70-х гг. XIV в. — канун Куликовской битвы, период обострения отношений между Москвой и Ордой. Летопись предназначалась для суздальско-нижегородского князя, союзника великого князя московского, и была призвана поднять патриотизм, побудить русских князей к активной борьбе с врагом.

Летописание Москвы. Первый московский летописный свод — это свод Киприана 1408 (1409) г. — Троицкая пергаменная летопись, погибшая в московском пожаре 1812 г.[280] Этот свод начал составляться по инициативе и, может быть, при непосредственном участии митрополита Киприана, а закончен был уже после его смерти (ум. в 1406 г.). Своду Киприана, как можно судить по самому тексту этого свода, предшествовал летописный свод 1392 г. — «Летописец Великий Русский».
Летописный свод Киприана — первый общерусский летописный свод. Киприан, как митрополит всея Руси, мог привлечь для составления летописного свода летописи из всех подчиненных ему в церковном отношении русских княжеств, в том числе и тех, которые в это время входили в состав великого княжества Литовского. При составлении свода Киприана были использованы летописи Твери, Нижнего Новгорода, Новгорода Великого, Ростова, Рязани, Смоленска и, конечно, все предшествующее летописание Москвы. Кроме того, в свод Киприана были включены сведения по истории Литвы. Свод Киприана носил промосковский характер, хотя использованные источники перерабатывались незначительно. Особенностью свода Киприана был учительный, публицистический тон летописи. Это, как пишет Д. С. Лихачев, определялось влиянием на составителя свода идей «Повести временных лет», «воспринимавшейся в начале XV в. как образец исторического изложения и политической мудрости летописца».[281]
Усиление общерусского характера московского летописания происходит в следующем гипотетически предполагаемом летописном своде — своде митрополита Фотия, время составления которого А. А. Шахматов относил к 1423 г., а М. Д. Приселков — к 1418. Предполагаемый текст этого свода — текст общерусских известий реально дошедших до нас Новгородской четвертой и Софийской первой летописей. М. Д. Приселков так характеризует этот второй митрополичий московский свод: «Сводчик 1418 г. много потрудился над предшествующим сводом и привлек для своей работы немало новых материалов, в большинстве случаев внелетописного характера (сказания, повести, послания, грамоты), которые должны были придать новому своду характер не только исторического обзора прошлых судеб Русской земли, но и назидательного чтения».[282] Новой чертой свода Фотия было использование в нем народных преданий о русских эпических богатырях (Алеше Поповиче, Добрыне, Демиане Куденевиче, Рогдае Удалом и др.). Составитель этого свода стремится сгладить слишком ярко выраженные московские пристрастия предшествующего свода, быть более объективным и лояльным по отношению ко всем землям Руси, в том числе и соперничающим с Московским княжеством. В своде Фотия, как отмечает Д. С. Лихачев, видно явное стремление Москвы придать летописанию общенародный характер.[283]
На основании сравнительного анализа текстов уже упоминавшихся Новгородской четвертой и Софийской первой летописей предполагается, что в их основе лежит обширный свод, условно называемый сводом 1448 г.,[284] полностью включивший в свой состав свод Фотия. Вслед за А. А. Шахматовым до последнего времени большинством исследователей этот свод 1448 г. определялся как свод новгородский. Я. С. Лурье на основе сравнительного анализа текстов Новгородской четвертой и Софийской первой летописей, развивая гипотезу М. Д. Приселкова, пришел к заключению, что свод 1448 г. не новгородский, а общерусский свод, составленный при митрополичьем дворе в Москве в конце 40-х гг. Этот свод представлял из себя переработку свода Киприана. По схеме Я. С. Лурье свода Фотия не существовало и все особенности этого свода должны относиться к своду 1448 г.[285]

Новгородское летописание. В конце XIV — первой половине XV в. шла беспрерывная политическая и идеологическая борьба Москвы с Новгородской боярской республикой. Большую роль в идеологической борьбе Новгорода с Москвой играл новгородский архиепископ. В 1429–1458 гг. на новгородской архиепископской кафедре находился архиепископ Евфимий II. Стремление подчеркнуть значимость Новгорода в истории Русской земли, противопоставить Новгород, новгородскую древность Москве вызывало обостренный интерес к историческому прошлому, желание показать связь истории города с историей всей Русской Земли. При Евфимии II в Новгороде оживляются исторические предания, при владычном дворе ведется интенсивная летописная работа, создаются летописные своды. Официальное владычное летописание Новгорода теряет свою былую демократичность, становится из местного летописания летописанием, претендующим на общерусское значение. В летопись, как и в московском летописании, усиленно включаются внелетописные памятники повествовательного, историко-политического характера, призванные документально обосновать исторические права Новгорода. «На протяжении 20 лет правления Евфимия были составлены один за другим три грандиозных свода и около десятка мелких, каждый из которых проделывал огромную работу для восполнения недостающих сведений. В результате, от середины XV в. мы имеем редкую по своей полноте и документальности Новгородскую четвертую летопись — основной свод XV в., Новгородскую первую младшего извода (в различных списках) и восстанавливаемые на основании разных источников более ранние своды, из которых Новгородско-Софийский свод имел первостепенное значение в русском летописании».[286]

Тверское летописание. После разгрома Твери в 1375 г. Дмитрием Донским в ходе феодальной войны 1368–1375 гг. Москвы с Тверью тверское летописание, процветавшее в 60–70-х гг. XIV в., прерывается. Но в 1382 г. оно возобновляется вновь и не прекращается до потери Тверью своей самостоятельности. В 1409 г. составляется тверской летописный свод епископа Арсения. Велось летописание при великом князе Борисе Александровиче, которому посвящено «Слово похвальное» инока Фомы (см. далее, с. 165–166). Идейная направленность тверского летописания этого периода близка к смыслу «Слова похвального»: руководящую роль в русской истории играет Тверь, она является оплотом борьбы Руси с монголо-татарским игом, и великие князья тверские, опытные военачальники и мудрые государственные деятели, достойны стать самодержцами Русской земли.
* * *
Конец XIV — первая половина XV в. в истории летописания характеризуется тем, что летописание приобретает общерусское значение. И это черта не только московского летописания, но и летописания других городов. Отмечая стремление псковского летописания «выйти за пределы „областного“, „местного“», А. Н. Насонов пишет: «Это симптоматично. В XV в. в той или иной мере становятся общерусскими летописные своды в разных городах, в разных областях России».[287]
3. Хронограф
Интерес русских читателей к всемирной истории, как уже отмечалось выше, удовлетворяли памятники хронографического жанра. Хронографы представляли собой компилятивные сборники рассказов из истории различных стран и народов мира начиная с библейских времен. Но в отличие от летописи хронографическое изложение истории носило ярко выраженный повествовательный характер. Входящие в состав хронографов повествования подчас не имели исторического содержания, а являлись сказочно-фантастическими или нравственно-поучительными занимательными новеллами. В хронографических статьях значительно больше, чем в летописи, баснословного и анекдотического материала, их отличительной чертой являлось стремление к нравоучительности, морализированию. Хронограф должен был привлекать средневекового читателя занимательностью историй и их нравоучительным смыслом. «Для летописца самое важное заключалось в исторической правде. Летописец ценил документальность своих записей, он бережно сохранял записи своих предшественников, он был историком по преимуществу. Составитель Хронографа был, наоборот, литератором. Его интересовал не исторический, а назидательный смысл событий».[288]
Из памятников хронографического жанра в это время составляется Еллинский летописец второй редакции, который О. В. Творогов относит к середине XV в.[289] Вторая редакция Еллинского летописца восходит к архетипной редакции, составленной, по-видимому, в XIII в. По сравнению со своим протографом Еллинский летописец второй редакции отличается целым рядом дополнительных текстов. Основными источниками дополнений служили: Хронограф по великому изложению, «Александрия» второй редакции, «Житие Константина и Елены», «Сказание о построении Софии Цареградской», «Сказание о Феофиле» и др. Используются сведения русских летописей. Включение в состав второй редакции Еллинского летописца обширных текстов сюжетного характера, искусное слияние различных источников в единое повествование заострили литературно-занимательную сторону этой обширной компиляции по всемирной истории. Дальнейшее усиление сюжетности, занимательности повествования происходит в Русском хронографе, составленном на основе Еллинского летописца второй редакции. До недавнего времени возникновение Русского хронографа относили к 1442 г., а его автором считался Пахомий Логофет (гипотеза А. А. Шахматова). Последние исследования хронографов привели к выводу о том, что Русский хронограф в своем первоначальном виде был создан позже — в самом конце XV — начале XVI в.[290]
4. Агиография
Наряду с летописанием агиография, как и в предшествующие периоды, остается одним из основных литературных жанров. И так же как летописание, этот жанр в рассматриваемое время достигает большого развития и претерпевает целый ряд важных изменений.
Как уже отмечалось во введении (см. с. 148), в агиографии конца XIV — первой половины XV в. нашел наиболее яркое отражение экспрессивно-эмоциональный стиль, названный прославленным мастером этого стиля, Епифанием Премудрым, «плетением словес». Экспрессивно-эмоциональный, панегирический стиль отражал новое отношение к человеческой личности, особое внимание к слову как средству постижения и отражения мира, стремление в рамках установившихся литературных традиций найти новые приемы и способы выражения творческой идеи. Панегирический стиль, основанный на библейских символах и традиционных стилистических формулах, восходит к византийской литературе. Во многих славянских странах (в Болгарии, Сербии, на Руси) стиль этот достигает своего наивысшего расцвета почти одновременно в конце XIV — начале XV в., хотя предпосылки его появились значительно раньше. Отражая общую философскую концепцию, обусловленную предренессансными явлениями, в каждой стране этот стиль, восходящий к византийским традициям, получил своеобразное воплощение.
Появление экспрессивно-эмоционального стиля на Руси связывается с южнославянским влиянием и обозначается как стиль второго южнославянского влияния. Бесспорно, что в возникновении и развитии на Руси панегирического стиля имело немаловажное значение общение русской книжной культуры с книжной культурой Болгарии и Сербии. Но нельзя объяснить все эти явления только односторонним влиянием одних стран на другие. Процесс формирования и развития панегирического стиля проходил в общении разных славянских культур между собой и с византийскими культурными течениями как непосредственно, так (видимо, в еще большей степени) и в славянско-византийских культурных центрах — монастырях Константинополя, Солуни, Святой Горы (Афона).[291]
Вместе с тем одновременное появление этого стиля в разных странах должно объясняться тем вниманием к внутреннему миру человека, которое было так характерно для Предвозрождения.
На русской почве в наиболее завершенном и наиболее оригинальном виде экспрессивно-эмоциональный стиль представлен в творчестве Епифания Премудрого. Первые проявления этого стиля в агиографии, своего рода первоначальный русский вариант его связывают с именем митрополита всея Руси Киприана. Третьим представителем этого литературного течения был Пахомий Логофет, творчество которого, охватывающее вторую и третью четверть XV в., придает экспрессивно-эмоциональному стилю церковно-официальный характер.

Киприан. Болгарин по национальности, Киприан всю жизнь был тесно связан личной и творческой дружбой со своим сверстником и земляком Евфимием Тырновским, болгарским патриархом, основоположником и теоретиком панегирического стиля в болгарской литературе, реформатором правописной системы болгарского языка (1320–1402). Эта дружба и многолетнее пребывание на Афоне определили высокую книжную образованность Киприана. Поставленный в 1375 г. в литовские митрополиты, с правом наследования митрополии всея Руси после смерти митрополита Алексея, Киприан окончательно утвердился на митрополичьей кафедре всея Руси в Москве после смерти Дмитрия Донского, при сыне Дмитрия, Василии, в 1390 г. В период с 1378 г., года смерти Алексея, по 1390 г. в русской церковной жизни происходит «замятня» — борьба нескольких претендентов на митрополичью кафедру. Борясь за свое право занимать стол митрополита всея Руси, Киприан прибегает к литературе как к средству политической борьбы. Именно в эти годы он создает свою редакцию «Жития митрополита Петра» (1381–1382). В это же время по его инициативе и, видимо, с его непосредственным участием создается «Повесть о Митяе», развенчивающая одного из соперников Киприана в борьбе за митрополию.[292] Книжно-литературная деятельность Киприана не прекращается и после утверждения на митрополичьей кафедре. По его инициативе, как уже говорилось выше, составляется первый общерусский митрополичий свод; он занимается переводами с греческого языка, сочиняет церковнослужебные тексты, уделяет внимание книгописной деятельности. Однако основным литературным трудом Киприана является «Житие митрополита Петра».[293]
В основу своей редакции «Жития митрополита Петра» Киприан положил «Житие митрополита Петра» в редакции 1327 г. (см. ранее, с. 131–132), которую он переработал коренным образом. Небольшое по объему первоначальное Житие, написанное кратко, просто, без риторических украшений, под пером Киприана значительно увеличилось в объеме и приобрело более пышное литературное оформление. Литературную задачу своего труда Киприан сам определил в кратком вступлении, говоря, что его «Житие Петра» — похвала этому «священноначальнику», так как будет «неправедно» «таковаго святителя венець не украшен некако оставити».[294] Изменил Киприан и архитектонику текста в соответствии с канонами жанра: у него есть и вступление и заключение, которых в первоначальной редакции Жития не было. По построению, большей литературной отточенности и изысканности «Житие Петра» в Киприановской редакции примыкает к житиям панегирического стиля. Но в первую очередь сочинение Киприана преследовало политические и публицистические цели. Здесь резче, чем в редакции 1327 г., подчеркивается величие Москвы и московских великих князей, заметнее выступает общерусское значение Москвы как политического и церковного центра всех Русских земель. Житие писалось Киприаном в период «замятни» в митрополии, и своим произведением он не только восхвалял Петра и льстил московскому князю, но и подтверждал свое право на наследование митрополии всея Руси. В перипетиях судьбы Киприана было много сходного с судьбой Петра (соперничество с другими кандидатами на митрополию, столкновения с противниками уже после поставления в митрополиты, приход в Москву из Литвы), и уже этим Киприан как бы приравнивал себя к Петру. Бо́льшую часть заключающей Житие похвалы Петру Киприан посвящает рассказу об истории своего поставления на митрополию (Петр выступает защитником и покровителем Киприана). В этом своеобразном «автобиографизме» житийного текста отразилось характерное для данной эпохи новое отношение к авторскому началу.
Киприановское «Житие митрополита Петра» по построению, отдельным образам, по языку сближается с произведениями экспрессивно-эмоционального стиля, но это Житие прежде всего имело публицистический характер. Как удачно определил С. А. Бугославский, «новая редакция Жития митрополита Петра задумана и осуществлена Киприаном не с целью внедрения нового риторического стиля, который был для него лишь средством, а как своеобразно прикрытое агиографической формой полемическое сочинение».[295]

Епифаний Премудрый. Биографические сведения о Епифании весьма скудны и в значительной степени предположительны. Родился он в Ростове в первой половине XIV в. В 1379 г. принял пострижение в ростовском монастыре Григория Богослова. В дальнейшем подвизался в Троицком Сергиевом монастыре. Он бывал в Иерусалиме и на Афоне, вероятно, путешествовал по Востоку. Умер Епифаний в 20-х гг. XV в. За свою начитанность и литературное мастерство он и получил прозвание «Премудрый». Перу Епифания принадлежат два жития: «Житие Стефана Пермского», написанное им в 1396–1398 гг., и «Житие Сергия Радонежского», написанное между 1417–1418 гг.
Киприан в авторском вступлении к «Житию Петра», как отмечалось выше, говорит, что житие святого должно служить украшением святому. Особенно ярко именно эта цель жития — словесная похвала — проявилась в епифаниевском «Житии Стефана Пермского». В этом памятнике агиографии, как отметил в свое время В. О. Ключевский, Епифаний «больше проповедник, чем биограф».[296]
Обычные слова не в силах выразить величие подвижника, но автор рассказа о святом — земной человек, и, призывая на помощь бога, уповая на покровительство святого, деяния которого он описывает, агиограф стремится в своем творении так пользоваться обычными средствами языка, чтобы у читателя создалось представление о необычности святого по сравнению со всеми остальными людьми. Поэтому языковая вычурность, «плетение словес» — это не самоцель, а средство, с помощью которого автор может прославить героя своего повествования.
Одной из типических черт агиографического жанра, что особенно бросается в глаза в памятниках панегирического стиля, является крайняя степень самоуничижения агиографа. В одной из такого рода тирад Епифаний пишет: «Аз бо есмь груб умом и словом невежа, худ имея разум и промысл вредоумен, не бывшу ми въ Афинех от уности, и не научихся у философов их ни плетениа риторьска, ни ветийскых глагол, ни Платоновых, ни Аристотелевых бесед не стяжах, ни философиа, ни хитроречиа не навыкох, и спроста отинудь весь недоуменна наполнихся».[297] Авторское признание в своей неучености, невежестве, в своей простоте противоречит остальному тексту произведения, в котором ученость проявляется в обилии цитируемых источников, а «риторские плетения» представлены более чем обильно, — искусный литературный прием, направленный все к той же цели: прославить, возвеличить святого. Если автор Жития, блещущий в своем произведении и ученостью и риторским искусством, не устает говорить о своем ничтожестве, то читатель и слушатель Жития должны были чувствовать себя особенно ничтожными перед величием святого. Кроме того, авторские признания в своей неучености и литературной беспомощности, противоречащие действительному тексту, написанному этим самым автором, должны были создать впечатление, что все написанное — некое божественное откровение, наитие свыше.
В «Житии Стефана Пермского» Епифаний достигает настоящей виртуозности в своем словесном восхвалении Стефана. Выбор поэтических средств, композиционное построение текста — строго продуманная, тщательно отработанная литературная система.[298] Традиционные поэтические приемы средневековой агиографии у Епифания усложнены, обогащены новыми оттенками. Многочисленные амплификации, нанизывание одних сравнений на другие, перечисление в длинных рядах варьирующихся традиционных метафор, ритмика речи, звуковые повторы придают тексту особую торжественность, приподнятость, эмоциональность и экспрессивность. Вот, например, одна из характеристик героя, начинаемая с авторского самоуничижения: «Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словесем похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваление събираа и приобретаа и приплетаа пакы глаголя: что еще тя нареку? — Вожа заблужьдшим, обретателя погыбшим, наставника прельщеным, руководителя умом ослепленым, чистителя оскверненым, взискателя расточеным, стража ратным, утешителя печальным, кормителя алчющим, подателя требующим, наказателя несмысленым…» (с. 106) и т. д.
«Плетение» похвалы святому — основная цель и задача «Жития Стефана Пермского». Но все же в этом пышном похвальном панегирике просветителю Пермской земли встречаются и жизненные зарисовки, и исторически конкретные факты. Они появляются в описании быта пермяков, в рассказах об их идолах, об их охотничьем искусстве, в рассуждениях Епифания об отношениях между Москвой и Пермью. Центральная, наиболее обширная часть Жития — рассказ о борьбе Стефана с пермским волхвом Памом — имеет сюжетный характер, насыщена бытовыми зарисовками, живыми сценами.
Следует отметить оригинальность заключительной похвалы в «Житии Стефана Пермского». Похвала эта состоит из трех плачей — пермских людей, пермской церкви и автора, «инока списающа». Подобного рода житийная похвала, в форме плачей народа, церкви и автора, встречается только у Епифания. Ничего похожего мы не найдем ни в переводных житиях, ни у русских агиографов до Епифания и после него.[299] Плачи эти носят книжно-риторический характер, но создавал их Епифаний под влиянием народных плачей. Он сам сравнивает плач пермской церкви со вдовьим причетом: «[Церковь] не хотяше утешитися, но и утешения не приимаше, глаголющи: не брезете мене, не брезете, да ся наплачю; не дейте мене, да ся насыщу плача, обычай бо есть вдовам новоовдовевшим плакатися горко вдовьства своего» (с. 93). Некоторые обороты из плача церкви перекликаются с мотивами устного народного причета: «Увы мне, свете очию моею, камо заиде… вмале повеселихся с ним… к кому же привергуся, да сотворит ми увещание, еже от печали утешение» (с. 94–96).[300]
Второе сочинение Епифания Премудрого, «Житие Сергия Радонежского», вскоре после составления его Епифанием было переработано Пахомием Логофетом. Текст пахомиевской редакции «Жития Сергия» дошел до нас в многочисленных списках, разных редакциях и вариантах, и четкого представления о том, каков был вид епифаниевского текста этого жития, у нас, по существу, нет. В общих чертах мы можем утверждать, что это Житие, написанное Епифанием, носило более повествовательный характер, чем «Житие Стефана Пермского», стилистически было более спокойным и строгим, более насыщенным фактическим материалом. Целый ряд эпизодов «Жития Сергия» имеет своеобразный лирический оттенок (рассказ о детстве отрока Варфоломея — будущего Сергия, эпизод, повествующий о просьбе родителей Сергия не уходить в монастырь до их смерти, чтобы было кому помочь им в старости, и т. п.).
Если в «Житии Стефана Пермского» Епифаний показал себя виртуозом-стилистом, то в «Житии Сергия» он представал мастером сюжетного повествования. Не боясь впасть в преувеличение, мы с полным основанием должны назвать Епифания Премудрого великим писателем русского средневековья.

Пахомий Логофет. В произведениях Епифания Премудрого экспрессивно-эмоциональный стиль достиг вершин своего творческого развития. В лице третьего представителя этого стиля в агиографии, Пахомия Логофета, этот стиль нашел мастера, придавшего ему официальный церковно-религиозный характер. Жития, написанные Пахомием, стали формальными образцами для всей последующей официальной агиографии. Мы не можем отказать Пахомию в литературных способностях, он был очень плодовитым и опытным писателем. Едва ли это не первый на Руси писатель-профессионал: летопись сообщает, что Пахомий получал вознаграждение за свои литературные труды. Агиографическим мастерством Пахомия восторгались средневековые книжники. Но творчество Пахомия носило рассудочный характер, преследовало цель нивелировать памятники житийной литературы, приведя их тексты в соответствие с формальными требованиями жанрового канона.
Пришелец из Сербии, Пахомий Логофет начал свою литературную деятельность в 30-х гг. XV в. в Новгороде, при новгородском архиепископе Евфимии П.[301] В дальнейшем он бывал в Москве, Троицком Сергиевом монастыре, в Белозерском монастыре, вновь возвращался в Новгород. Умер Пахомий, по-видимому, в 80-х гг. XV в. Перу Пахомия принадлежит несколько оригинальных житий, из которых лучшее — «Житие Кирилла Белозерского». Помимо житий он написал ряд похвальных слов и служб святым. Основная же деятельность Пахомия как агиографа состояла в переработке уже существовавших житий с целью придать этим житиям бо́льшую риторичность, большее соответствие жанровым канонам. Сопоставляя пахомиевские редакции житий с теми оригиналами, которые легли в основу его переработок, мы можем составить объективное представление о требованиях официальной агиографии.
В. О. Ключевский дал такую характеристику литературной деятельности Пахомия Логофета: «Он нигде не обнаружил значительного литературного таланта; мысль его менее гибка и изобретательна, чем у Епифания; но он прочно установил постоянные, однообразные приемы для жизнеописания святого и для его прославления в церкви и дал русской агиобиографии много образцов того ровного, несколько холодного и монотонного стиля, которому было легко подражать при самой ограниченной степени начитанности».[302]

Слово о житии и о преставлении Дмитрия Ивановича. «Слово о житии и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русьскаго» стоит на грани жития и летописной княжеской похвалы.[303] По своему стилю оно полностью входит в ряд агиографических памятников экспрессивно-эмоционального стиля. Основная цель «Слова о житии» — похвала деяниям князя. Об этом назначении «Слова» автор с характерным для жанра самоуничижением заявляет сам в конце произведения: «Аз же недостойный не възмогох твоему преславному господьству по достоанию похвалы приложити за грубость неразумия».[304] Стилистически и композиционно «Слово» близко к произведениям Епифания Премудрого. Как пишет В. П. Адрианова-Перетц, автор «Слова» свободно владел приемами церковно-панегирического стиля «притом в той форме, какую панегирики получили в конце XIV — начале XV веков».[305]
Время написания «Слова» датируется по-разному. Большинство исследователей относили его создание к 90-м гг. XIV в., считая, что оно было написано очевидцем смерти и погребения князя (ум. в 1389 г.). В. П. Адрианова-Перетц датирует памятник 20-ми гг. XV в., М. А. Салмина — концом 40-х гг. XV в.[306] Все датировки носят гипотетический характер, и отдать предпочтение какой-либо из них мы не можем.
Биографические сведения о Дмитрии Донском и исторические данные занимают в «Слове» весьма немного места. В начале приводится родословие князя, где подчеркивается преемственность Дмитрия по отношению к великому князю Владимиру I, то, что он — «сродник» святых князей Бориса и Глеба. Уделяется в «Слове» внимание битве на Воже и Куликовской битве, рассказ о которых построен на данных летописных повестей об этих событиях. Как в этих частях «Слова о житии», так и в других, где подразумеваются какие-то конкретные факты биографии и деяний Дмитрия, ведется не столько рассказ о них, сколько передается их суть, их обобщенная характеристика и оценка. В остальном же «Слово» — похвальные тирады Дмитрию и философские, весьма сложные размышления автора о величии князя. Сравнивая своего героя с библейскими персонажами, писатель подчеркивает превосходство своего героя сравнительно с ними («Аврама ли тя уподоблю? но тому убо верою уподобися, а житьем превзыде паче оного» и т. п.). В этом же ряду сравнений Дмитрий выступает как наиболее великий правитель из всех известных мировой истории. И для понимания идейного значения памятника как произведения, не только восхваляющего великого князя, но и славящего Москву, великое княжество Московское, достопримечательна последняя фраза этого ряда сопоставлений: «Похваляет убо земля… Володимера (Владимира I, — Л. Д.) Киевская с окрестными грады, тебе же, князь великии Дмитрии, вся Руская земля». Дмитрий, великий князь московский, ставится выше, чем родоначальник русских князей Владимир.
Особо выделяется в «Слове» плач жены Дмитрия Донского, княгини Евдокии. Плач этот, для которого присуща «трогательная, местами безыскусственно искренняя лирика»,[307] испытал на себе влияние народного вдовьего причета. Он пользовался большой популярностью у древнерусских книжников, которые часто вносили этот плач, подвергая его весьма незначительным переделкам, в повествования о кончине князей.
Характер и содержание «Слова о житии и о преставлении Дмитрия Ивановича» предопределили стиль «Степенной книги царского родословия» — одного из важных идеологических литературных памятников XVI столетия.[308] (О «Степенной книге» см. далее, с. с. 225–258).

Инока Фомы «Слово похвальное». Одним из ярких образцов экспрессивно-эмоционального стиля, произведением, иллюстрирующим исключительно высокое развитие словесного искусства в первой половине XV в., является памятник тверской литературы «Слово похвальное» инока Фомы. «Слово» инока Фомы своей пышностью и торжественностью, некоторыми литературными приемами близко к «Слову о житии», но Фома еще дальше отходит от агиографического жанра и значительно усиливает публицистичность своего произведения. «Слово» инока Фомы — своеобразная лебединая песнь величию и могуществу тверского князя и Тверского княжества. В «Слове похвальном» восхваляется великий князь тверской Борис Александрович (1425–1461). Про инока Фому нам ничего не известно. Судя по тексту «Слова», он был близок к княжескому двору. «Слово похвальное» было написано около 1453 г.[309]
Расставленными в тексте заголовками «Слово похвальное» делится на четыре части. В тематическом и композиционном отношении каждая из этих частей самостоятельна. Но все они объединены одной идеей и единством стиля.
Как в панегирических похвалах, так и в тех частях «Слова», где Фома рассказывает об исторических событиях, красной нитью проходит одна основная мысль: тверской князь Борис Александрович — «самодержавный государь»,[310] достойный стать во главе всей Русской земли. Борис Александрович украшен всеми добродетелями, он заботится о благе всех подданных, он храбрый и искусный военачальник. Так же, как и автор «Слова о житии и о преставлении Дмитрия Донского», инок Фома, сравнивая тверского князя с деятелями мировой истории и библейскими персонажами, ставит своего героя выше их.
В своем «Слове похвальном» Фома стремится подчеркнуть дружественные отношения Бориса Александровича с Василием Темным, полное согласие между Тверью и Москвой. При этом высшую, покровительственную роль в этом союзе играет тверской князь. Сообщая об обручении сына Василия, будущего Ивана III, с дочерью Бориса, инок Фома восклицает: «И москвичи же радовашеся, яко учинися Москва Тферь, а тферичи радовашеся, яко же Тьферь Москва бысть. Но два государя воедино совокупишася» (с. 51–52).
«Слово» имеет возвышенный, риторичный характер. И вместе с тем даже за суперлативными, искусно построенными пассажами ощущается живое человеческое чувство, драматизм ситуаций. Вот, например, рассказ о приезде из Вологды в Тверь ослепленного и согнанного с Московского княжения Василия Темного. Встретившись, оба князя плачут: Василий — умиленный милосердием Бориса, а Борис — скорбя об унижении московского князя: «Преже бо видеша брата своего великого князя Василиа добролепна и добровидна, и государскым саном почтена, и ныне же уничижиина и нищевина но от своеи братии поруганна» (с. 43). Плачут и жены князей. Плач продолжается и на трапезе: «… и егда же им было ясти или пити или веселитися и тогда оне в веселиа место плачь предлагаше» (с. 44).
Интересны рассуждения Фомы о писательском труде. Свой долг человека, не обремененного заботами о доме и о семье, о воинских делах, Фома видит в необходимости прославлять князя. Свои похвалы князю и рассказы о его деяниях Фома пишет не для тех, кто является самовидцем мудрого правления князя, а для «новорожденных младенцев», чтобы и они, когда «дойдут в меру мужьства своего», знали «княжение великого князя Бориса Александровича». Такое определение задач литературного памятника интересно не только для представления об авторских установках Фомы, но и для понимания психологии древнерусского писательского труда вообще: автор пишет по свежим следам событий для потомков.
«Слово» инока Фомы свидетельствует о широком литературном кругозоре автора. Можно назвать целый ряд произведений разного времени и разного характера, образами и оборотами которых воспользовался тверской писатель. Здесь и «Повесть временных лет», и «Слово о законе и благодати» Илариона, и «Слова» Кирилла Туровского, и «Житие Александра Невского», и произведения Куликовского цикла, и целый ряд других памятников.
«Слово похвальное» инока Фомы отражало идеи создания единодержавного Русского государства, но идеалом самодержца здесь был тверской князь, по отношению к которому великий князь московский выступал как младший. Поэтому «Слово похвальное» инока Фомы не оказалось включенным в официальную московскую литературу и дошло до нас в одном списке лишь благодаря счастливой случайности.
* * *
Агиографическому жанру в конце XIV — первой половине XV в. присущи повышенная эмоциональность, стремление к обобщениям. Как пишет Д. С. Лихачев, художественное ви́дение писателей конца XIV–XV вв. отличается от предшествующей эпохи новым отношением к человеку, осознанием ценности его внутренней жизни, его индивидуальных переживаний, что придает экспрессивность описаниям человеческой личности. «Но при этом стиль остается по-прежнему абстрагирующим. Познание мира раздвигается, художественные задачи расширяются, статичность описаний предшествующих эпох сменяется крайним динамизмом, но искусство не выходит еще из пределов религиозности и отнюдь не стремится к конкретизации. Поэтому самое характерное и самое значительное явление в изображении людей в житийной литературе XIV–XV веков — это своеобразный „абстрактный психологизм“».[311] (Подробнее об абстрактном психологизме и принципе абстрагирования в древнерусской литературе см. выше, с. 148–149).
5. Легендарные сказания
В XIV — первой половине XV в. широкое распространение получает жанр легендарно-исторических сказаний. Произведения этого жанра стоят на грани жития и повести, и не всегда можно точно определить, к какому жанровому виду следует относить тот или иной конкретный памятник. Отдельные легендарно-исторические сказания, связанные с одним лицом, объединенные в единый текст, становятся житием (именно такого характера «Житие Иоанна Новгородского»), вместе с тем отдельные законченные эпизоды житийного текста по существу являются самостоятельными легендарно-историческими сказаниями, дошедшими до нас только в составе жития (таков характер многих эпизодов из «Жития Варлаама Хутынского» в Распространенной редакции этого Жития). Наиболее красочные легендарно-исторические сказания в конце XIV — первой половине XV в. создаются в Новгороде.
В легендарно-исторических сказаниях реальные исторические события получают легендарно-мистическое истолкование. Основа этого вида литературных произведений возникает и бытует в устном обращении задолго до фиксирования ее в письменном тексте, но в некоторых случаях возможно и письменное фиксирование легендарно-исторического сказания в близкое к событию время.
Цикл сказаний об Иоанне Новгородском
Сказание о битве новгородцев с суздальцами. Сюжетом этого Сказания послужила неудачная осада Новгорода суздальскими войсками под предводительством сына Андрея Боголюбского Мстислава в 1170 г., окончившаяся поражением суздальцев. Сказание основано на краткой новгородской летописной записи о событии и устной легенде. Возникло Сказание в 40–50-е гг. XIV в.[312] Победа новгородцев объясняется в Сказании чудесной помощью Богородицы.
Осажденные суздальцами новгородцы с тревогой ожидают штурма (под город пришли огромные военные силы). Во время ночной молитвы архиепископ Иоанн слышит чудесный голос, повелевающий ему вынести на «забрала» города икону Божьей матери из Ильинской церкви. Когда суздальцы, начиная штурм, обстреливают город стрелами и попадают в поставленную на городской стене икону, она поворачивается ликом к городу и плачет. На осадившие Новгород войска опускается тьма, и суздальцы начинают избивать друг друга.
Подробности описания крестного хода с иконой с Торговой стороны города на Софийскую, характеристика неуемной гордыни суздальцев (они уже до штурма разделили между собой новгородские улицы, чтобы грабить и избивать жителей), изображение плачущей иконы — все это должно было производить сильное впечатление на читателей и слушателей Сказания. О ярком зрительном восприятии развития сюжета Сказания свидетельствует новгородская икона «Битва новгородцев с суздальцами» второй половины XV в., где последовательно изображены все эпизоды Сказания. Эта икона — одно из замечательнейших произведений древнерусской живописи.[313]

Сказание о путешествии Иоанна на бесе в Иерусалим. В «Сказании о битве новгородцев с суздальцами» Иоанн хотя и предстает как активное действующее лицо событий (он слышит глас, переносит с клиром икону из церкви на городскую стену, собирает слезы от иконы в свой фелонь), но все же не является главным героем повествования. Иное в Сказании о его путешествии на бесе. Здесь он от начала и до конца — главный персонаж повествования. Сама легенда о сказочном путешествии Иоанна на бесе возникла, по-видимому, очень рано, время же создания Сказания точно установить невозможно (вероятно, не позже 1440 г., когда Иоанн был признан местночтимым святым).
На осененном крестным знамением бесе Иоанн совершает в течение одной ночи путешествие в Иерусалим. За то, что Иоанн раскрыл тайну своего путешествия новгородцам, бес мстит святому: он устраивает так, что новгородцы обвиняют своего духовного пастыря в блуде.
Фольклорный мотив заклятого крестом и вынужденного тем служить человеку бесе широко распространен в мировой литературе. В Сказании мы встречаемся не с заимствованием этого эпизода из каких-то источников, а с оригинальной обработкой бродячего сюжета мирового фольклора. В основе Сказания лежала устная легенда об Иоанне Новгородском, а последняя в свою очередь восходит к сказочному фольклору Древней Руси.[314]
В то же время в рассказе о чудесном путешествии Иоанна нашли отражение черты новгородского быта, ярко проявляется местный колорит. Эпизод с бесом, заключенным в сосуде, встречается в древнерусском житии Авраамия Ростовского (XV в.). Рассказ о мести беса, сходный в ряде ситуаций с соответствующей частью рассказа о путешествии Иоанна на бесе, есть в древнерусской повести «О Василии, епископе Муромском» (середина XVI в.). Оба эти памятника вторичны по отношению к Сказанию об Иоанне Новгородском.
Рассказ о путешествии Иоанна, о мести беса, о чудесном оправдании Иоанна от возведенной на него происками беса клеветы передан как удивительное и увлекательное происшествие. Отличительными чертами этого рассказа являются динамичность, острый сюжет и вместе с тем реалистичность изображения событий. Чудесен лишь сам факт, но изображение его жизненно и полно реальных ситуаций. Это сближает рассказ о путешествии Иоанна на бесе со сказкой. Описание мести беса близко к сказке и своим юмором, и своеобразным лукавством.

Сказание об обретении мощей Иоанна. Это сказание об Иоанне носит ярко выраженный церковно-религиозный характер. В нем повествуется о чудесном обозначении забытой гробницы Иоанна (маленький камень, упав на большую каменную плиту над гробом Иоанна, разбил эту плиту, так что стало видно, что под ней кто-то лежит в святительском одеянии), явлении святого в видении новгородскому архиепископу Евфимию II и перенесении мощей Иоанна в новое место архиепископом Евфимием II в 1440 г.
Это Сказание возникло в 40-х гг. XV в. и входило в число тех идеологических деяний, которыми Евфимий II стремился обосновать притязания Новгорода на особое положение среди Русских земель.

Повесть о Благовещенской церкви. Эта Повесть, также посвященная Иоанну, но не включенная в состав его Жития, была написана в Благовещенском новгородском монастыре не ранее 1310 г. и не позже начала XVI в.[315]
Иоанн и его брат Григорий на деньги, оставшиеся после смерти родителей, стали строить каменный храм в Благовещенском монастыре, но у них не хватило средств. По молитве братьев Богородица дарует им золото и серебро, и они завершают строительство. Этот традиционный христианский мотив дара раскрывается в Повести не как религиозное чудо, а как чудо сказочное. Обращение братьев к Богородице мотивируется не столько их благочестиво-религиозными устремлениями, сколько земными чувствами: они обращаются за помощью, стыдясь того, что не смогли завершить начатого дела. Сказочный характер Повести особенно ярко проявился в рассказе о том, как братьям была оказана помощь: серебро и золото приносит им в притороченных к седлу мешках сказочный конь, красочно описанный рассказчиком. Этот конь-помощник, хотя он и послан братьям божественным Провидением, напоминает волшебного Сивку-бурку, который неожиданно появляется по зову сказочного героя и так же мгновенно исчезает, исполнив его повеление.
* * *
«Сказание о битве новгородцев с суздальцами» дошло до нас и в большом числе отдельных списков, в составе сборников, и вошло в «Житие Иоанна Новгородского», созданное в 70-х гг. XV в.[316] «Сказание о путешествии на бесе» и «Сказание об обретении мощей Иоанна» сохранились только в составе Жития Иоанна. «Повесть о Благовещенской церкви» дошла в небольшом числе списков и, как правило, в виде приложения к тексту Жития. Как замечает Д. С. Лихачев, «чем более популярно было ходячее сказание, рассказ, легенда в данной местности, тем иногда труднее было ему проникнуть в письменную литературу средневековья: не было нужды фиксировать и заносить в рукописи то, что было известно всем. Лишь необходимость ввести то или иное сказание в богослужение, в летопись, обработать его литературно могла спасти его от забвения».[317] Популярность Иоанна Новгородского в Новгороде, то, что в 70-х гг. XV в. было создано его Житие, сохранили для нас легенды о нем. Легенды эти, хотя они и дошли до нас уже в переработанном для Жития виде, близки и по содержанию и по характеру рассказа к устному народному творчеству, и в этом их особая ценность. Большое число новгородских легенд разного времени сохранила нам Распространенная редакция «Жития Варлаама Хутынского», созданная уже в XVI в. Эти факты свидетельствуют о бытовании в устной традиции, а возможно, и в не дошедших до нас записях огромного количества легендарных преданий, удовлетворявших эстетическим потребностям широких слоев населения.
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:10 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

6. Памятники Куликовского цикла
Куликовская битва взволновала не только современников, но долго интересовала русских людей и после 1380 г. Неудивительно поэтому, что Мамаеву побоищу посвящено несколько литературных памятников, создававшихся в разное время. Различны все эти произведения и по своему характеру и стилю. Поэтическая «Задонщина», фактографическая первоначальная краткая летописная повесть и остропублицистическая пространная летописная повесть, наполненное воинской героикой, отзвуками фольклора, подробно освещающее все события «Сказание о Мамаевом побоище» — таков состав памятников Куликовского цикла.

«Задонщина». Одно из самых первых произведений, воспевших битву на Куликовом поле, «Задонщина» уже упоминалась выше в связи со «Словом о полку Игореве» (см. с. 77–7Cool. Памятник этот замечателен не только тем, что он является неоспоримым свидетельством древности и подлинности «Слова о полку Игореве», не только тем, что он посвящен столь знаменательному событию в истории Руси, но и собственным литературным значением.
Точное время создания «Задонщины» неизвестно. Мы придерживаемся в этом вопросе точки зрения, наиболее четко сформулированной В. Ф. Ржигой. Исследователь, называя «Задонщину» «Словом Софония рязанца», писал: «Для понимания Слова Софония рязанца важно и уточнение времени его создания. Литературоведы, касавшиеся этого вопроса, большею частью отвечали на него приблизительно, относя Слово Софония или к началу XV в., или к концу XIV в. Только сравнительно недавно было обращено внимание на то, что в памятнике упоминается Торнава, т. е. Тырново, столица Болгарского царства, а так как в 1393 г. Тырново взяли турецкие войска, то отсюда был сделан вывод, что Слово Софония рязанца создано до 1393 г. В целях уточнения этого положения также было использовано указание в Слове Софония и на то, что со времени битвы на реке Калке до Мамаева побоища прошло 160 лет. Если толковать это хронологическое указание как имеющее отношение к датировке произведения, то выходит, что Слово Софония написано в 1384 г. Так это или нет, сказать трудно. Необходимо, однако, признать, что попытки приурочить памятник ко времени, более близкому к 1380 г., представляются вполне целесообразными. Они отвечают тому явно эмоциональному характеру, какой имеет Слово Софония с начала до конца. В связи с этим есть основания считать, что Слово Софония появилось сразу же после Куликовской битвы, быть может, в том же 1380 г. или в следующем».[318]
М. А. Салмина, сопоставлявшая «Задонщину» с летописной повестью о Куликовской битве,[319] пришла к выводу, что автор «Задонщины» пользовался текстом пространной летописной повести, время возникновения которой она датирует 40-ми гг. XV в. (подробнее об этом см. далее, с. 197). Следовательно, по Салминой, «Задонщина» не могла возникнуть ранее конца 40-х гг. XV в. Приводимые М. А. Салминой аргументы в пользу текстуальной зависимости «Задонщины» от пространной летописной повести неубедительны. Более того, текстологический сравнительный анализ «Задонщины» и летописной повести, с учетом бесспорной зависимости «Задонщины» от «Слова о полку Игореве», дает основание утверждать, что летописная повесть в том виде, в каком она читалась в своде 1408 г., испытала на себе влияние «Задонщины».
Таким образом, сопоставление «Задонщины» с летописной повестью о Мамаевом побоище лишь подтверждает правоту той точки зрения, согласно которой «Задонщина» — непосредственный отклик на Куликовскую битву.
«Задонщина» дошла до нас в 6 списках, за которыми прочно утвердились краткие условные обозначения, часто употребляемые в научной литературе: 1) У, середины XVII в. (обозначается также как список Ундольского — ГБЛ, собр. Ундольского, № 632); 2) И-1, конца XVI — начала XVII в. (обозначается также как Исторический первый — ГИМ, собр. Музейское, № 2060); 3) И-2, конца XV — начала XVI в. (обозначается также как Исторический второй — ГИМ, собр. Музейское, № 3045; отрывок текста без начала и конца); 4) Ж, вторая половина XVII в. (БАН, № 1.4.1.; краткий отрывок — самое начало произведения); 5) К-Б, 1470-е гг. (обозначается также как Кирилло-Белозерский или Ефросиновский — ГПБ, собр. Кирилло-Белозерского монастыря, № 9/1086); 6) С, XVII в. (обозначается также как Синодальный — ГИМ, собр. Синодальное, № 790). Название «Задонщина» встречается только в заглавии списка К-Б и принадлежит автору этого списка Ефросину (о Ефросине и его книгописной деятельности см. далее, с. 192), в других списках памятник назван «Словом» о великом князе Дмитрии Ивановиче и брате его князе Владимире Андреевиче или «Похвалой» этим князьям. Во всех списках текст сильно искажен, пестрит ошибками, список К-Б представляет собой сокращение-переработку первоначального текста, сделанную Ефросином. Плохая сохранность текста «Задонщины» в дошедших списках вынуждает пользоваться реконструированным текстом произведения.
В «Задонщине» перед нами не описание перипетий Куликовской битвы (все это мы найдем в «Сказании о Мамаевом побоище»), а поэтическое выражение эмоционально-лирических чувств по поводу события. Автор вспоминает и прошлое и настоящее, его рассказ переносится из одного места в другое: из Москвы на Куликово поле, снова в Москву, в Новгород, опять на Куликово поле. Характер своего произведения он сам определил как «жалость и похвалу великому князю Дмитрею Ивановичю и брату его, князю Владимеру Ондреевичю».[320] Это жалость — плач по погибшим, и похвала — слава мужеству и воинской доблести русских.
«Задонщина» вся основана на тексте «Слова о полку Игореве» — тут и повторение целых отрывков из «Слова», и одинаковые характеристики, и сходные поэтические приемы. Но «Задонщина» не просто переписывает, переиначивает «Слово» на свой лад. Обращение автора «Задонщины» к «Слову» носит творческий характер: «Автор „Задонщины“ имел в виду не бессознательное использование художественных сокровищ величайшего произведения древней русской литературы — „Слова о полку Игореве“, не простое подражание его стилю (как это обычно считается), а вполне сознательное сопоставление событий прошлого и настоящего, событий, изображенных в „Слове о полку Игореве“, с событиями современной ему действительности. И те и другие символически противопоставлены в „Задонщине“».[321] Этим сопоставлением автор «Задонщины» давал понять, что несогласие в действиях князей (как было в «Слове») ведет к поражению, объединение же всех для борьбы с врагом — залог победы. В этом отношении знаменательно, что в «Задонщине» ничего не говорится о союзниках Мамая Олеге Рязанском и Ягайле Литовском. И вместе с тем о новгородцах (которые, по-видимому, участия в Куликовской битве не принимали) автор «Задонщины» пишет, что они, слишком поздно узнав о походе Мамая и уже не надеясь поспеть «на пособь» к великому князю, тем не менее «аки орли слетешася» и выехали из Новгорода «на пособе» (с. 382) к московскому князю. Автор «Задонщины» вопреки исторической правде стремился показать полное единение всех русских земель в борьбе с Мамаем.
Сопоставление прошлого с настоящим, событий, описанных в «Слове», с событиями 1380 г., идет с самого начала и на протяжении всего текста. Уже во введении это сопоставление выражено ярко и имеет глубокий смысл. Начало бед Русской земли автор «Задонщины» ведет с злополучного сражения на Каяле и битвы на Калке: «… поганые татаровя, бусормановя… на реке на Каяле одолеша род Афетов (т. е. русских, — Л. Д.). И оттоля Руская земля седит невесела, а от Калатьския рати до Мамаева побоища тугою и печалию покрышася» (с. 380). С момента Мамаева побоища наступил перелом в судьбе Русской земли: «Снидемся, братия и друзи и сынове рускии, составим слово к слову, возвеселим Рускую землю и возверзем печаль на восточную страну» (с. 380). И такое сопоставление и противопоставление мы можем проследить по всему тексту. Приведем лишь один пример. Когда Дмитрий выступает в поход, то «солнце ему ясно на встоце сияет и путь поведает» (с. 386). Напомним, что в «Слове» войско Игоря выходит в момент солнечного затмения («Тогда Игорь възре на светлое солнце и виде от него тьмою вся своя воя прикрыты»). В рассказе «Задонщины» о движении сил Мамая к Куликову полю приводится картина зловещих явлений природы: «А уже беды их пасоша птицы крылати, под облакы летают, вороны часто грают, а галици свои речи говорять, орли хлекчют, а волцы грозно воют, а лисицы на кости брешут» (с. 386). В «Слове» этот пассаж соотнесен с выступлением в поход русских сил.
В «Задонщине», по сравнению со «Словом», чаще употребляются образы церковной поэтики («за землю, за Рускую и за веру крестьяньскую», «воступив во златое свое стремя, и взем свой мечь в правую руку, и помолися богу и пречистой его матери» и т. п.). Автор «Слова о полку Игореве» обращался к средствам устной народной поэтики и перерабатывал их творчески, создавая свои оригинальные поэтические образы на фольклорном материале. Автор «Задонщины» многие из таких образов упрощает, его поэтические средства, восходящие к поэтике устного творчества, ближе к своим прообразам, ряд оригинальных по сравнению со «Словом о полку Игореве» эпитетов «Задонщины» явно народно-устного характера (типичное для былинного стиля словосочетание «таково слово», «быстрый Дон», «сырая земля» и некоторые другие).
Стиль «Задонщины» отличается пестротой: поэтические части памятника тесно переплетаются с частями, носящими прозаический, иногда даже деловой характер. Возможно, что эта пестрота и «неорганизованность» текста объясняются состоянием дошедших до нас списков памятника. Прозаизмы могли возникнуть в результате поздних наслоений, а не отражают авторский текст.
В списках «Задонщины» К-Б и С в заглавии автором произведения назван Софоний рязанец, о котором мы ничего не знаем. Имя Софония упомянуто и в самом тексте «Задонщины», и здесь автор «Задонщины» говорит о Софонии как об ином по-отношению к нему лице: «Аз же помяну резанца Софония» (список У), «И здеся помянем Софона резанца» (список С). Кроме того, в ряде списков Основной редакции «Сказания о Мамаевом побоище» Софоний назван в заглавии уже как автор «Сказания». Все это дало основание Р. П. Дмитриевой высказать предположение, что Софоний, вопреки общепринятому мнению, не был автором «Задонщины». Р. П. Дмитриева считает, что Софоний — автор не дошедшего до нас поэтического произведения о Куликовской битве, к которому, независимо друг от друга, обращались и автор «Задонщины», и автор «Сказания».[322] Возможность существования еще одного, не сохранившегося поэтического памятника о Куликовской битве, как считал академик А. А. Шахматов, вытекает из характера текстологических взаимоотношений дошедших произведений Куликовского цикла. А. А. Шахматов назвал этот гипотетический текст «Словом о Мамаевом побоище».[323]
Помимо своих литературных достоинств, помимо того эмоционального значения, которое присуще этому произведению, «Задонщина» замечательна как отражение передовой политической идеи своего времени: во главе всех русских земель должна стоять Москва, и единение русских князей под властью московского великого князя служит залогом освобождения Русской земли от монголо-татарского господства.

Летописная повесть о Куликовской битве. Летописная повесть о Куликовской битве дошла до нас в двух видах: кратком и пространном. Краткая летописная повесть входит в состав летописей, ведущих свое происхождение от летописного свода Киприана 1408 г. (Троицкой летописи). Пространная летописная повесть в своем наиболее раннем виде представлена Новгородской четвертой и Софийской первой летописями, т. е. должна была находиться в протографе этих летописей, в своде 1448 г. М. А. Салмина убедительно показала, что первоначален краткий вид летописной повести.[324]
В краткой летописной повести, составленной, как считает М. А. Салмина, составителем свода 1408 г., сообщается о жестокости и кровопролитности сражения, продолжавшегося целый день, перечисляются имена убитых князей и воевод, рассказывается о судьбе Мамая. Автор пространной летописной повести, взяв за основу краткую, значительно расширил ее (возможно, воспользовавшись для этого «Сказанием о Мамаевом побоище» либо какими-то другими источниками), вставил в свой текст резкие обличения Олега Рязанского. (Подробнее об этой летописной повести см. в следующей главе, с. 197).

Сказание о Мамаевом побоище. Наиболее подробное описание событий Куликовской битвы сохранило нам «Сказание о Мамаевом побоище» — основной памятник Куликовского цикла. Произведение это пользовалось огромной популярностью у древнерусских читателей. Сказание многократно переписывалось и перерабатывалось и дошло до нас в восьми редакциях и большом количестве вариантов. О популярности памятника у средневекового читателя как «четьего» произведения свидетельствует большое число лицевых (иллюстрированных миниатюрами) списков его.[325]
Точное время создания «Сказания о Мамаевом побоище» неизвестно. В тексте Сказания встречаются анахронизмы и ошибки (на некоторых из них мы остановимся подробнее ниже). Обычно они объясняются поздним происхождением памятника. Это глубокое заблуждение. Отдельные из этих «ошибок» настолько очевидны, что в развернутом повествовании об историческом событии они не могли иметь места, если бы автор не преследовал этим какой-то определенной цели. И, как мы убедимся далее, умышленная замена одного имени другим имела смысл только в том случае, если рассказ составлялся не в слишком отдаленное от описываемых в нем событий время. Анахронизмы и «ошибки» Сказания объясняются публицистической направленностью произведения.
В последнее время вопрос о датировке Сказания привлек к себе много внимания.[326] Ю. К. Бегунов относит время создания Сказания на период между серединой и концом XV в., И. Б. Греков — к 90-м гг. XIV в., В. С. Мингалев — к 30–40-м гг. XVI в., М. А. Салмина — к периоду с 40-х гг. XV в. до начала XVI в. Вопрос этот весьма гипотетичен и считать его решенным нельзя. Мы считаем наиболее вероятным датировать возникновение Сказания первой четвертью XV в.[327] Особый интерес к Куликовской битве в это время может объясняться вновь обострившимися взаимоотношениями с Ордой, и в частности нашествием Едигея на Русь в 1408 г. Нашествие Едигея, успех которого объяснялся недостаточной сплоченностью и единодушием русских князей, пробуждает мысль о необходимости восстановить единение под руководством великого князя московского для борьбы с внешним врагом. Эта мысль является основной в Сказании.
Главный герой Сказания — Дмитрий Донской. Сказание — это не только рассказ о Куликовской битве, но и произведение, посвященное восхвалению великого князя московского. Автор изображает Дмитрия мудрым и мужественным полководцем, подчеркивает его воинскую доблесть и отвагу. Все остальные персонажи группируются вокруг Дмитрия Донского. Дмитрий — старший среди русских князей, все они — его верные вассалы, его младшие братья. Взаимоотношения между старшими и младшими князьями, которые представляются автору идеальными и которым должны следовать все русские князья, показаны в памятнике на примере отношений между Дмитрием Ивановичем и его двоюродным братом Владимиром Андреевичем Серпуховским. Владимир Андреевич всюду рисуется верным вассалом великого князя московского, беспрекословно выполняющим все его повеления. Такое подчеркивание преданности и любви князя серпуховского к князю московскому наглядно иллюстрировало вассальную преданность младшего князя князю старшему.
В Сказании поход Дмитрия Ивановича благословляет митрополит Киприан, который в действительности в 1380 г. даже не находился в пределах Руси, а из-за «замятни» на митрополии (см. ранее) в Москве вообще не было в это время митрополита. Это, конечно, не ошибка автора Сказания, а литературно-публицистический прием. Автору Сказания, поставившему своей целью в лице Дмитрия Донского показать идеальный образ великого князя московского, необходимо было представить его поддерживающим прочный союз с митрополитом. В число действующих лиц из публицистических соображений автор мог ввести митрополита Киприана, хотя это и противоречило исторической действительности (формально Киприан являлся в это время митрополитом всея Руси).
Мамай, враг Русской земли, изображается автором Сказания в резко отрицательных тонах. Он полная противоположность Дмитрию Донскому: всеми деяниями Дмитрия руководит бог, все, что делает Мамай, — от дьявола. Принцип «абстрактного психологизма» в данном случае проявляется очень ярко. Так же прямолинейно противопоставлены русским воинам татары. Русское войско характеризуется как светлая, нравственно высокая сила, татарское — как сила мрачная, жестокая, резко отрицательная. Даже смерть совершенно различна для тех и других. Для русских это слава и спасение для жизни вечной, для татар — погибель бесконечная: «Мнози людие от обоих унывають, видяще убо пред очима смерть. Начаша же погании половци с многым студом омрачатися о погибели жывота своего, понеже убо умре нечестивый, и погыбе память их с шумом. А правовернии же человеци паче процьветоша радующеся, чающе съвръшенаго оного обетованиа, прекрасных венцов, о них же поведа великому князю преподобный игумен Сергий».[328]
Литовским союзником Мамая в Сказании назван князь Ольгерд. На самом деле во время событий Куликовской битвы союз с Мамаем заключил сын Ольгерда Ягайло, а Ольгерд к этому времени уже умер. Как и в случае с Киприаном, перед нами не ошибка, а сознательный литературно-публицистический прием. Для русского человека конца XIV — начала XV в., а особенно для москвичей, имя Ольгерда было связано с воспоминаниями о его походах на Московское княжество; это был коварный и опасный враг Руси, о воинской хитрости которого сообщалось в летописной статье-некрологе о его смерти. Поэтому назвать Ольгерда союзником Мамая вместо Ягайла могли только в то время, когда это имя было еще хорошо памятно как имя опасного врага Москвы. В более позднее время такая перемена имен не имела никакого смысла. Не случайно поэтому уже в ранний период литературной истории памятника в некоторых редакциях Сказания имя Ольгерда заменяли в соответствии с исторической правдой именем Ягайла.[329] Называя союзником Мамая Ольгерда, автор Сказания тем самым усиливал и публицистическое и художественное звучание своего произведения: против Москвы выступали самые коварные и опасные враги, но и они потерпели поражение. Замена имени литовского князя имела и еще один оттенок: в союзе с Дмитрием выступали князья Андрей и Дмитрий Ольгердовичи, дети Ольгерда. Благодаря тому, что в Сказании фигурировал Ольгерд, получалось, что против него выступали даже собственные дети, что также усиливало и публицистическую и сюжетную остроту произведения.
Героический характер события, изображенного в Сказании, обусловил обращение автора к устным преданиям о Мамаевом побоище, к эпическим рассказам об этом событии. К устным преданиям, скорее всего, восходит эпизод единоборства перед началом общего сражения инока Троице-Сергиева монастыря Пересвета с татарским богатырем. Эпическая основа ощущается в рассказе об «испытании примет» Дмитрием Волынцем — опытный воевода Дмитрий Волынец с великим князем в ночь накануне боя выезжают в поле между русскими и татарскими войсками, и Волынец слышит, как земля плачет «надвое» — о татарских и русских воинах: будет много убитых, но все же русские одолеют. Устное предание, вероятно, лежит и в основе сообщения Сказания о том, что Дмитрий перед сражением надел княжеские доспехи на любимого воеводу Михаила Бренка, а сам в одежде простого воина с железной палицей первым ринулся в бой. Влияние устной народной поэзии на Сказание обнаруживается в использовании автором отдельных изобразительных средств, восходящих к приемам устного народного творчества. Русские воины сравниваются с соколами и кречетами, русские побивают врагов «аки лес клоняху, аки трава от косы постилается». Как отражение фольклорного влияния может расцениваться плач великой княгини Евдокии после прощания с князем, уходящим из Москвы на борьбу с татарами. Хотя автор дает этот плач в форме молитвы, все же в нем можно отметить и отражение элементов народного плача-причитания. Поэтичностью проникнуты описания русского воинства («Доспехы же русских сынов, аки вода в вся ветры колыбашеся. Шоломы злаченыя на главах их, аки заря утренняа в время ведра светящися, яловци же шоломов их, аки пламя огньное пашется», с. 62–63), ярки картины природы, глубоко эмоциональны и не лишены жизненной правдивости отдельные авторские замечания. Рассказывая, например, о прощании уходящих из Москвы на битву воинов с женами, автор пишет, что жены «в слезах и въсклицании сердечнем не могуще ни слова изрещи», и добавляет, что «князь же великий сам мало ся удръжа от слез, не дав ся прослезити народа ради» (с. 54).
Широко пользовался автор Сказания поэтическими образами и средствами «Задонщины». Взаимодействие этих памятников носило обоюдный характер: в поздних списках «Задонщины» встречаются вставки из «Сказания о Мамаевом побоище».
«Сказание о Мамаевом побоище» представляло для читателей интерес уже тем, что оно подробно описывало все обстоятельства Куликовской битвы. Некоторые из них носили легендарно-эпический характер, некоторые являются отражением действительных фактов, ни в каких других источниках не зафиксированных. Однако не только в этом привлекательность произведения. Несмотря на значительный налет риторичности, «Сказание о Мамаевом побоище» имеет ярко выраженный сюжетный характер. Не только само событие, но и судьбы отдельных лиц, развитие перипетий сюжета заставляло читателей волноваться и сопереживать описываемому. И в целом ряде редакций памятника сюжетные эпизоды усложняются, увеличивается их количество. Все это делало «Сказание о Мамаевом побоище» не только историко-публицистическим повествованием, но и произведением, которое могло увлечь читателя своим сюжетом и характером развития этого сюжета.
7. Повесть о нашествии Тохтамыша на Москву
В Орде после поражения Мамая воцарился хан Тохтамыш. Стремясь вернуть Орде былое могущество, Тохтамыш в 1382 г. пошел с большими силами на Русь. Великий князь московский Дмитрий Иванович Донской не сумел организовать отпор нашествию Тохтамыша, Москва была захвачена и разгромлена. Пробыв несколько дней в Москве, Тохтамыш с богатой добычей и большим полоном вернулся в Орду, разорив по пути Рязанское княжество, несмотря на то что при движении войск Тохтамыша к Москве рязанский князь оказывал ему содействие. О нашествии Тохтамыша рассказывает летописная повесть, представленная несколькими вариантами.
В летописном своде 1408 г., судя по дошедшим до нас летописям, находилась краткая летописная повесть о нашествии Тохтамыша. В своде 1448 г., о чем мы можем судить по Новгородской четвертой, Софийской первой и ряду других летописей, отразивших этот свод, читалась пространная летописная повесть. Кроме этих двух основных видов летописной повести о нашествии Тохтамыша есть и другие, более поздние по времени своего возникновения. Так, например, в Ермолинской летописи помещен сокращенный вариант пространной летописной повести.
Исследователями приведен ряд соображений в пользу первичности краткой летописной повести и вторичности по отношению к ней пространной.[330] На наш взгляд, этот вопрос нельзя считать окончательно разрешенным. Хотя и краткая и пространная летописные «Повести о нашествии Тохтамыша на Москву» дошли до нас только в составе летописей, не исключена возможность, что первоначально эта повесть составлялась как самостоятельное произведение и в состав летописей была включена позже — в сокращенном виде в свод 1408 г. и в полном — в свод 1448 г. Подробности рассказа о нашествии Тохтамыша в пространной летописной повести, отсутствующие в краткой, носят характер не поздних домыслов, а свидетельств современника и, возможно, даже очевидца описываемого. Сообщая о помощи Тохтамышу Олега Рязанского, автор пространной повести замечает: «…хотяше бо добра не нам, но своему княжению помагааше».[331] Рассказывая о бедствиях Москвы, он восклицает: «Увы мне! Страшно се слышати, страшнее же тогда было видети». Ниже мы будем рассматривать пространную летописную повесть, которая безусловно представляет значительно больший интерес, чем краткая, как литературный памятник.
Начинается пространная летописная повесть с сообщения о небесных знамениях как предвестиях нашествия Тохтамыша. Тохтамыш отправляется походом на Русь тайно, рассчитывая на успех внезапного набега. Но доброхоты московского князя все же успевают предупредить его о действиях золотоордынского хана. Однако Дмитрию Донскому не удается собрать войско, и он уходит из Москвы в Кострому. Тохтамыш осаждает Москву, где находятся не только москвичи, но и жители окрестных мест, спасающиеся от Тохтамыша за каменными стенами города. Трехдневная осада не приносит монголо-татарам успеха. Льстивыми речами о мире осаждающим удается уговорить москвичей открыть городские ворота. Они врываются в город и жестоко расправляются с жителями. Описав разгром города, автор восклицает: «И бяаше дотоле преже видети была Москва град велик, град чюден, град многочловечен, в нем же множество людьи, в нем же множество огосподьства, в нем же множество всякого узорочья; и паки в единомь часе изменися видение его, егда взят бысть и посечен, и пожжен, и нечего его видети…» (с. 336).
Ни в одном другом произведении рассматриваемого времени не отразилась столь ярко и подробно роль народа в исторических событиях, как в пространной «Повести о нашествии Тохтамыша на Москву». Автор Повести подробно рассказывает об обстановке в Москве перед осадой города. Не дожидаясь подхода вражеских сил, из Москвы уходят «нарочитые» бояре и митрополит Киприан, оставленный великим князем в Москве. Горожане препятствуют этому. Автор не одобряет таких действий жителей Москвы, но он не выражает и сочувствия митрополиту и боярам, покинувшим город. Когда силы Тохтамыша подходят в стенам Москвы, все горожане встают на защиту города. Опытным врагам противостоят не искушенные в военном деле москвичи и оказавшиеся в Москве жители других мест. На героической роли одного из защитников города автор повести останавливается особо: «Москвитин, суконник, именем Адам, иже бе над враты Флор Лаврьскими,[332] приметив, назнаменовав единаго тотарина нарочита и славна, иже бе сын некоего князя ординьскаго, напряг стрелу самострелную, ю же испусти напрасно [внезапно], ею же уязвив сердце его гневливое и въскоре смерть ему нанесе; се же бысть велика язва всем тотаром, яко и самому царю стужити о сем» (с. 332).
Наибольшими симпатиями неизвестного нам автора Повести пользуются «гости» — купцы, торговые люди. Об этом свидетельствует не только то, что героем обороны Москвы оказывается либо ремесленник, либо купец — «суконник» Адам, но и ряд других эпизодов произведения. В самом начале Повести сообщается о судьбе купцов, находившихся в Орде. Сетуя о разорении Москвы, автор особо сожалеет о гибели княжеской казны, боярских имений, купеческих богатств.
Автором рассмотренной нами Повести, вероятнее всего, был человек, близкий к купеческой среде, москвич, очевидец нашествия Тохтамыша. Он не зависел ни от княжеского, ни от митрополичьего летописания, что и определило те черты этого произведения, о которых мы говорили выше и которые придают этому памятнику конца XIV в. особый характер и выделяют его из остальных произведений этого времени.
8. Повесть о Темир-Аксаке
Эмир (с 1370 по 1405 г.) среднеазиатского государства Тимур (Тамерлан, Тимур-Ленг) вел беспрерывные захватнические войны, отличавшиеся особой жестокостью и беспощадностью. Одно имя грозного завоевателя приводило в ужас людей Азии и Европы. В 1395 г. Тимур, называемый в древнерусских источниках Темир-Аксаком, начал поход на Русь. Захватив Елецкое княжество, силы Тимура подошли к рязанским владениям. Простояв здесь две недели, Тимур повернул назад и ушел из пределов Русской земли.
О походе Тимура на Русь рассказывает «Повесть о Темир-Аксаке», весьма популярная в древнерусской письменности, дошедшая до нас в многочисленных редакциях, которые создавались на протяжении XVI–XVII вв.
В. П. Гребенюк, посвятивший этому произведению монографическое исследование, разделил дошедшие до нас списки Повести на 11 редакций.[333] Все поздние редакции восходят к двум первоначальным. Первоначальные и поздние редакции встречаются и в составе летописей и в составе сборников. Наиболее близок к авторскому, как считает В. П. Гребенюк, текст первоначальной редакции А, встречающийся и в сборниках и в летописях. Текст этой редакции включен в состав Софийской второй летописи. По мнению В. П. Гребенюка, «Повесть о Темир-Аксаке» в первоначальной редакции Б, которая представляет собой уже переработку первоначальной редакции А, входила в состав свода 1408 г., т. е. в состав Троицкой летописи. (Правда, М. Д. Приселков в свою реконструкцию Троицкой летописи «Повесть о Темир-Аксаке» не включил). Время составления свода 1408 г. является верхней границей датировки Повести. Нижней границей является 1402 г., так как в Повести сообщается о пленении Тимуром турецкого царя Баязида, что произошло в 1402 г.
В начальной части Повести рассказывается легендарная история Темир-Аксака: «Исперва не царь бе родом, ни сын царев, ни племени царьска, ни княжьска, ни боярьска, но тако из проста един сый от худых людей… ремеством же кузнець бе железный, обычаем же и делом немилостив, хищник, и ябедник, и грабежник…».[334] Оставшись без работы и «не име чим питатися» (хозяин «за злонравие» прогнал его), Темир-Аксак начал воровать. Однажды, когда он украл овцу, его поймали, избили до полусмерти и переломили ему ногу. Темир-Аксак «перекова себе железом ногу свою перебитую, таковою нужею хромаше; того ради прозван бысть Темир Аксак, Темир бо зовется железо, а Аксак хромець… еже протолкуется железный хромець» (с. 124). Начав с небольшой шайкой таких же молодцев, как он сам, заниматься разбоем, Темир-Аксак все больше и больше входил в силу, так что стал уже завоевывать целые земли и начал называть себя царем.
Этот легендарный рассказ[335] противопоставлял законным владетелям Русской земли — русским князьям, ведущим свой род от крестителя Русской земли Владимира I, незаконность власти Темир-Аксака, посягнувшего на Русскую землю. И, согласно историософской концепции автора Повести, божественное вмешательство уберегло Русь от грозного, но беззаконного Темир-Аксака.
В Москве готовятся дать отпор захватчикам. Чтобы защитить Москву от завоевателей, в нее переносят Владимирскую икону Божьей матери — тип иконы, который, по преданию, считался написанным евангелистом Лукой. Эта икона была патрональной иконой всей Русской земли (в свое время она была перенесена из Киева во Владимир Андреем Боголюбским).[336] И вот, в «который день принесена бысть икона пречистая Богородица из Володимеря на Москву, в той день Темир-Аксак царь убояся и устрашися, и ужасеся, и смятеся, и нападе на нь страх и трепет, и вниде страх во сердце его, и ужас в душу его, вниде трепет в кости его» (с. 127). И, охваченный этим страхом и трепетом, Темир-Аксак побежал со своим войском из Русской земли.
Основная идейная направленность Повести заключалась в том, чтобы показать, как правильно поступили московский князь и митрополит, перенеся икону из Владимира в Москву, продемонстрировать особое благоволение этой чудотворной иконы к Москве, подчеркнуть общерусское значение Москвы. Все это имело большой политический смысл не только для данного исторического эпизода, но и в более далекой перспективе усиления общерусского значения Москвы.
Во второй половине XVI в. на основе разных редакций Повести, с привлечением и других источников, было создано большое компилятивное «Сказание об иконе Владимирской Божьей матери».
* * *
Литература XIV — 50-х гг. XV в. отражает события и идеологию времени объединения княжеств Северо-Восточной Руси вокруг Москвы, образования русской народности и постепенного складывания Русского централизованного государства.
Основными жанрами литературы, как и в предшествующие периоды, являются летописание и агиография. Возрождается жанр хождений. Широкое распространение получает жанр легендарно-исторических сказаний, сближающий агиографический жанр с сюжетным повествованием.
Летописание в этот период интенсивно развивается, усиливается политическое и публицистическое значение летописей. Летописание приобретает общерусский характер, и центром его становится Москва. Летописи включают в себя в большом количестве материалы летописания всех русских земель, пополняются разнообразными внелетописными материалами — повестями, сказаниями, житиями, юридическими текстами. Летописание становится мощным идеологическим орудием в политической борьбе за объединение русских земель вокруг Москвы, за создание единого централизованного государства.
Предренессансные явления эпохи с особой силой дают себя знать в агиографии. Интерес к человеку, к его духовному миру приводит к росту субъективного начала в литературе, к стремлению изобразить психологическое состояние человека. В агиографии возникает экспрессивно-эмоциональный стиль.
Интерес к внутреннему миру героя не приводит еще к попыткам изображения индивидуального человеческого характера. Раскрытие психологического состояния, душевных переживаний героя не становится отражением данной человеческой личности, а остается абстрактным выражением тех качеств личности, которые должны быть присущи ей как представителю определенного класса, как носителю добра или зла. Этим объясняется прямолинейность, односторонность описания героев и их поведения. Но все же в отдельных частностях, рисуя тот или иной обобщенный образ, писатели вносят и элементы некоторой конкретности, индивидуальности.
Характерные черты литературы XIV — первой половины XV в. найдут дальнейшее развитие и еще больший расцвет во второй половине XV — начале XVI в.
Литература в период образования единого русского государства. Элементы Возрождения в русской литературе Середина XV–XVI век
Раздел 1. Литература середины XV — первой четверти XVI века
1. Общая характеристика
Вторая половина XV в. — время больших перемен в Северо-Восточной Руси. Победа московских князей над своими соперниками привела к подчинению Москве многочисленных земель — Ростова и Ярославля, Новгорода и Новгородской земли, Твери, с начала XVI в. — также Пскова и Рязани; в эти же годы были отвоеваны и некоторые из русских земель, находившихся под властью Литвы (Вязьма, Гомель, Чернигов, Смоленск и др.). На месте отдельных феодальных княжеств было образовано единое Русское государство; власть главы этого государства становилась все более неограниченной.
Политические процессы, происходившие в России в XV–XVI вв., несомненно имели глубокие социально-экономические предпосылки. XV век — время великих перемен в судьбе основного населения русского Северо-Востока — крестьянства. В XIV и первой половине XV в. крестьяне, обязанные нести ряд повинностей в пользу землевладельцев, имели вместе с тем право переходить от одного владельца к другому; с середины XV в. это право в отдельных землях начинает ограничиваться, а в конце века общерусский «Судебник» Ивана III вводит специальные условия для такого перехода (выплата «пожилого») и устанавливает для него точный и краткий срок (две недели в период осеннего Юрьева дня). Труднее определить те экономические процессы, которые стояли за этими социальными сдвигами. По всей видимости, стремление землевладельцев к удержанию и закреплению крестьян было связано с расширением производства сельскохозяйственных продуктов, часть которых, очевидно, шла на рынок. С XV в. большинство русских княжеств начинает чеканить собственную монету; иностранцы отмечали бросающийся в глаза рост русских городов в конце века. Городское население, занимавшееся ремеслом и торговлей, естественно, должно было покупать хлеб и другие продукты сельского хозяйства; рост рыночных отношений столь же естественно приводил к укреплению связей между различными городскими и сельскими центрами. Усиление повседневных экономических связей между русскими землями несомненно содействовало укреплению их политического единства, отсутствие которого в XIII–XIV вв. сыграло, как мы знаем, весьма трагическую роль, облегчив монгольское завоевание Руси. Но как далеко зашел в XV–XVI вв. процесс развития рыночных отношений на Руси, какую роль он играл в общей системе народного хозяйства, мы, к сожалению, не знаем: соответствующие материалы (особенно материалы за XV в.) чрезвычайно скудны и не поддаются статистической обработке.[337]
Социальные и политические перемены XV–XVI вв. совпали с глубокими изменениями в русской культуре и литературе этого периода. Конец XV в. — время расцвета гражданского и церковного строительства Древней Руси (в конце XV в. были построены главный храм Московской Руси — Успенский собор и здание Грановитой палаты; ко второй половине XV в. относятся и сохранившиеся до нашего времени новгородские кремлевские стены). Важнейшие перемены происходят в этот период и в русской письменности. Если прежде основным материалом для письма был дорогой пергамен (береста употреблялась, по всей видимости, только для небольших, преимущественно деловых письменных документов), то с XV в. его вытесняет бумага. Бумага была привозным товаром, однако она была все же гораздо дешевле пергамена и получила несравненно более широкое применение. Все известные нам памятники светской литературы Древней Руси, за ничтожными исключениями (два летописных свода XIV в.), дошли в рукописях не старше XV в.; даже произведения, составленные и переведенные в более ранние периоды («Моление Даниила Заточника», хронографическая «Александрия», «Сказание об Индийском царстве», «Повесть об Акире Премудром» и т. д.), известны по спискам XV в. или более позднего времени. XV век — время расцвета русского летописания.
В какой степени социально-политические процессы, происходившие на Руси в XV–XVI вв., могут быть сопоставлены с аналогичными процессами, происходившими в ту же пору по всей Европе? Уничтожение феодальной раздробленности, складывание централизованных государств, усиление монархической власти, опирающейся на рядовое дворянство и горожан, — явления, знакомые многим европейским государствам XV–XVI вв. Перемены эти были связаны с начинающимся кризисом всей социально-экономической системы средневековья, распадением традиционных феодальных институтов и складыванием буржуазных отношений.
Порождением того же кризиса были и новые идеологические явления — ослабление верховного господства церкви во всех областях западной культуры, общеевропейский Ренессанс и Реформация в ряде стран Северо-Западной Европы. Глубочайшие изменения происходили и в западной литературе. Именно в XV–XVI вв. литература как искусство — светская литература — становится значительным и широко распространенным явлением в системе европейской письменности. Средневековый рыцарский эпос, лишь случайно и фрагментарно отраженный в письменных памятниках до XIV в., стал теперь широко записываться; по словам западных исследователей, «если бы не прозаическое переложение XV века, то древняя эпопея погибла бы».[338] Появляется (в рукописях, а с XV в. — и в печати) массовая «народная книга», перенесшая в письменность сюжеты средневекового сельского и городского фольклора (фацеция, фабльо, шванк). На фольклорных традициях основывалось и творчество ряда писателей европейского Возрождения — Боккаччо, Чосера, Вийона, Ганса Сакса. Роль фольклора в формировании общеевропейской ренессансной культуры, едва ли не более значительная, чем роль античного наследия (имевшего определяющее значение лишь для итальянского Возрождения), не раз отмечалась исследователями.[339] Столь же характерны для западного Ренессанса секуляризация культуры, ее связь с городской жизнью, развитие представлений о ценности человеческой личности самой по себе, вне ее принадлежности к определенной корпорации, и т. д.
Могут ли аналогичные явления быть обнаружены и в русской жизни XV–XVI вв.? Если существование черт Возрождения в странах Северной (Скандинавия) и Восточной Европы (Венгрия, Польша), примыкающих к России, не вызывает сомнения у большинства исследователей,[340] то вопрос об элементах Возрождения на Руси далеко еще не разъяснен.
Выше мы уже отмечали черты Предренессанса (Предвозрождения) на Руси в XIV — первой половине XV в. (см. ранее, с. 147). Характерные для Предренессанса мистические построения, самоуглубление, интерес к отдельным психическим состояниям человека обнаруживаются и у русских мыслителей второй половины XV в.: ярким представителем русского «исихазма» был, например, Нил Сорский. Но следующим в культурном развитии этапом за Предвозрождением должно было быть, очевидно, движение в сторону секуляризации культуры, начало Возрождения. В Византии борьба между провозвестниками и противниками надвигающегося Возрождения приняла форму спора между сторонниками светского научного знания — варлаамитами (Варлаам эмигрировал затем в Италию и стал учителем Петрарки) и мистиками — «исихастами», победа которых способствовала тому, что византийская культура так и осталась культурой Предвозрождения.[341] Важнейшую роль в судьбе византийской культуры сыграло, однако, турецкое завоевание. Развитие элементов Возрождения можно проследить во второй половине XV в. и на Руси. Конечно, это были только отдельные черты, не дающие оснований говорить о «русском Возрождении» XV–XVI вв., но они свидетельствовали уже не о мистических настроениях Предвозрождения, а о некотором ослаблении типично средневекового господства богословия во всех областях умственной деятельности.
XV век — время развития еретических, раннереформационных движений на Руси. Уже в конце XIV в. в Новгороде, а с XV в. и в Пскове получает развитие ересь стригольников, противников церковной иерархии и сторонников «простого строя раннехристианской церкви». В конце XV и начале XVI в. Русская земля была охвачена широким еретическим движением (получившим в научной литературе XVIII–XIX вв. крайне неточное и тенденциозное наименование «ереси жидовствующих»). Подлинные размеры и масштабы этого движения едва ли могут быть установлены с достаточной определенностью, однако противники ереси утверждали, что споры о вере проходили в то время повсеместно — «в домах, на путях и на торжищах», полемическая литература, связанная с ересью, охватывала очень значительный период — от 70-х гг. XV в. до 20-х гг. XVI в. Местом первоначального возникновения ереси были русские города-коммуны — Новгород (откуда и название движения, данное его современниками: «новоявившаяся новгородская ересь») и Псков; затем еретические споры перешли в Москву и другие города. Как и другие ранние реформационные движения, новгородско-московская ересь была реформационно-гуманистическим движением: она соединяла в себе черты незавершенной реформации с живым интересом к светской и даже к нехристианской культуре.[342]
Россия XV в. располагала некоторыми фрагментами античной и средневековой науки. Популярная среди переписчиков «Пчела» приводила высказывания Аристотеля, Демокрита и других философов; в рукописных сборниках переписывалась теория Гиппократа — Галена о четырех стихиях, рассуждение Александра из Афродиссии (комментатора Аристотеля) о развитии человеческого семени; переписывались также сочинения по космографии «О широте и долготе земли», «О стадиях и поприщах» и т. д.[343]
Новгородско-московская ересь ввела в культурный оборот XV–XVI вв. ряд новых памятников науки и светской письменности. «Лаодикийское послание», принадлежавшее перу одного из руководителей московских еретиков Федора Курицына, представляло собой философский (как мы увидим ниже) и вместе с тем грамматический трактат:[344] грамматические сведения «Лаодикийского послания» были весьма интересны и не стояли ни в какой зависимости от известного на Руси сочинения Константина Костеньчского. Интересовались еретики и историей — об этом свидетельствует список крупнейшего хронографического памятника того времени, «Еллинского летописца», сделанного еретиком Иваном Черным. Перечень книг, бывших в распоряжении новгородских еретиков (и составленный их врагом архиепископом Геннадием Новгородским),[345] говорит о большой широте интересов вольнодумцев. Среди книг, которыми пользовались еретики, были, например, «Менандр» — сборник изречений, извлеченных из комедий знаменитого афинского драматурга IV в. до н. э.; любопытно, что та же антология Менандра была напечатана в 1496 г. Альдом Мануцием.[346] «Логика», которую читали новгородские еретики, это, возможно, сборник, состоящий из сочинения по логике еврейского ученого XII — начала XIII в. Моисея Маймонида и философского трактата арабского ученого XI — начала XII в. Аль-Газали (в русской транскрипции — «Авиасафа»). Трактат Аль-Газали был направлен против материалистических учений Фараби и Ибн-Сины (Авиценны), однако взгляды материалистов пересказывались здесь так подробно, что на средневековом Западе этот трактат нередко рассматривался как своеобразная энциклопедия материализма.[347]
Идеи, противостоящие господствующей религиозной идеологии, возникали и у самих русских мыслителей XV в. Важнейшей особенностью новгородско-московской ереси были характерная для всех реформационных движений рационалистическая критика послебиблейского «предания» и стремление вернуться к источникам христианской мысли. Как и все реформаторы позднего средневековья, еретики отрицали институт монастырей и монашество, считая, что он противоречит Библии. С позиций рационализма критиковали еретики и догмат о троице: защитники этого догмата ссылались, между прочим, на иконные изображения троицы; еретики напоминали о том, что согласно богословским авторитетам троица «телесными очами незрима», и потому ее изображения на иконах абсурдны. Аналогичный характер имела критика культа «сотворенных вещей» (икон, креста и т. д.) у новгородских и отрицание монашества — у московских еретиков. Некоторые, наиболее радикальные представители ереси доходили, по-видимому, и до отрицания загробной жизни, т. е. воззрений почти атеистического характера.
Большой интерес для характеристики идеологии еретиков представляет «Лаодикийское послание» Федора Курицына — особенно если принять весьма вероятное предположение о его тесной связи с другим философско-грамматическим трактатом того времени — «Написанием о грамоте».[348] «Лаодикийское послание» начинается с декларативного заявления о «самовластии» души; в «Написании» автор говорит, что бог дал человеку при его создании «самовластна ума, путь откровения изящьству и невежествию», и далее объявляет воплощением «самовластия» грамоту (т. е. образованность, знание): «грамота есть самовластие». В «Лаодикийском послании» мы читаем: «наука преблаженна есть; сею приходим в страх божий — начало добродетели»; в «Написании» это же говорится о «грамоте»: «сим учением человек приходится в страх божий».[349]
Признаки постепенного освобождения от «верховного господства богословия во всех областях умственной деятельности» обнаруживаются в XV в. не только в выступлениях явных вольнодумцев. Черты эти можно обнаружить, например, в сочинении замечательного русского путешественника того времени Афанасия Никитина. Во время своего путешествия в Индию Никитин встречался с представителями многих вер; мусульманские власти в Индии не раз требовали от него перехода в «магометову веру». Никитин мужественно (иногда с риском для жизни и свободы) отвергал эти требования, но положение гонимого иноверца, живущего среди разных религий, не могло не оказать известного влияния на его взгляды. «Магометова вера еще годится», — записал Никитин по-тюркски в своем дневнике, рассказывая об успехах мусульманского султана, и тут же счел необходимым изложить свой взгляд на отношение между разными верами: «А правую веру бог ведает, а правая вера бога единаго знати, имя его призывати на всяком месте чисте чисту».[350] Признавая носителем «правой веры» всякого человека, соблюдающего единобожие и моральную чистоту, Никитин несомненно расходился с господствующей религиозной идеологией тогдашней Руси, требовавшей признания православия единственной «правой верой», но обнаруживал зато неожиданное (и, конечно, никакими влияниями не обусловленное) единомыслие с гуманистами итальянского Возрождения (ср. новеллу Д. Боккаччо о трех перстнях).[351]
Заслуживает внимания также идеология некоторых литературных памятников, сохранившихся в кирилло-белозерских сборниках, составленных выдающимся русским книгописцем конца XV в. Ефросином. Мы будем еще иметь случай поговорить об этом замечательном пропагандисте светской литературы, и в частности об одном из памятников, пользовавшимся его особым вниманием, — «Сказании о Соломоне и Китоврасе». Отметим пока один из вариантов «Соломона и Китовраса», известный только по рукописи Ефросина. В этом варианте читается совершенно неожиданный диалог между царем и захваченным в плен «борзым зверем». «Что есть узорочнее (прекраснее всего, — Я. Л.) во свете сем?» — спрашивает царь. «Всего есть лучши своя воля», — отвечает Китоврас. «Абие крянулся и все переломал и поскочил на свою волю», — заключает рассказчик.[352] А в недалеком соседстве от этого гимна «своей воле», в том же ефросиновском сборнике, помещен другой рассказ — о блаженных «рахманах», к которым приходил Александр Македонский. В рассказе этом (основанном на «Хронике» Амартола, но дополненном) также обнаруживается текст, не известный ни по каким другим памятникам. У счастливых рахманов нет «ни царя, ни купли, ни продажи, ни свару, ни боя, ни зависти, ни велможь, ни татбы, ни разбоя».[353] Перед нами, в сущности, та же тема «своей воли» — счастливого государства, где нет ни царей, ни вельмож, ни тех печально знакомых в XV в. явлений, которые, очевидно, в представлениях русских книжников были неразрывно связаны с властью царей и вельмож. Появление столь неожиданных идеалов в памятниках и письменности конца XV в. свидетельствовало о том, что русская общественная мысль того времени отличалась достаточной самостоятельностью и своеобразием.
Некоторое ослабление безраздельного господства религиозной идеологии в России конца XV — первой половины XVI в. не могло не сказаться и на русском искусстве. Говоря об элементах Возрождения в русском искусстве этого времени, исследователи чаще всего упоминают о строительной деятельности Аристотеля Фиораванти и Марко Руффо в Кремле, о ренессансных мотивах в руском книжном орнаменте. «Множество нитей, связывающих ее с Италией эпохи Возрождения», М. В. Алпатов находит в кремлевской иконе конца XV в. «Апокалипсис».[354] Черты профессионального светского искусства обнаруживаются в ряде памятников художественного ремесла того времени: в бытовых изображениях на рогатине тверского великого князя Бориса Александровича, в подобных же миниатюрных изображениях на монетах XV в. (охотник на медведя, кабана, птицу, палач, автопортрет самого денежника и т. д.). К той же категории памятников, не связанных традициями церковного искусства, относятся и скульптурные работы, выполненные под руководством архитектора и скульптора второй половины XV в., московского купца Василия Ермолина. Искусствоведы уже отмечали памятники ермолинской мастерской (в частности, рельефное изображение всадника над Спасскими воротами) как произведения «новаторского, связанного с реалистическими исканиями» искусства, не получившего дальнейшего развития в XVI в., когда победило «традиционное направление» в русской пластике.[355]
Было бы, конечно, преувеличением, если бы мы стали связывать с элементами Возрождения и реформационно-гуманистическими движениями все основные явления русского искусства (и русской литературы) второй половины XV в. Характерной чертой еретических движений конца XV в. было как раз иконоборчество или, по крайней мере, критическое отношение в целому ряду иконописных сюжетов. И все-таки глубокие идейные сдвиги и «еретическая буря» конца XV в. не прошли бесследно для русской культуры этой эпохи; они оставили свои явственные и значительные следы.
2. Летописи. «Хожение за три моря» Афанасия Никитина
Как и в предшествующий период, собственно-художественная литература во второй половине XV в. особо не выделялась из основной массы письменности, имевшей «деловое» — общественно-политическое, познавательное или религиозно-ритуальное назначение. Черты литературы как искусства могут быть обнаружены поэтому в памятниках самых различных жанров.
Одной из наиболее устойчивых форм древнерусской литературы было историческое повествование.
Вторая половина XV в. — время расцвета русского летописания. Ни от какой исторической эпохи до нас не дошло такого количества разнообразных летописных сводов, как от этого времени.
К середине XV в. относится общерусский свод, соединивший московское митрополичье летописание начала XV в. (Троицкая летопись) с богатой новгородской летописной традицией XI — начала XV в. (до этого времени существовавшей отдельно) и использовавший также тверское, псковское и иное местное летописание. Свод этот, созданный, по-видимому, при митрополичьем дворе в период междоусобных войн в Московском княжестве, именуется обычно Новгородско-Софийским или сводом 1448 г. (дошел в составе Софийской первой и Новгородской четвертой летописей). Значение свода 1448 г. в истории древнерусской литературы и общественной мысли весьма велико: это был первый в полном смысле слова общерусский свод, который ввел в летописание ряд развернутых рассказов о важнейших событиях отечественной истории (обширные повести о монгольском нашествии, построенные на основе владимиро-суздальского, южнорусского и новгородского рассказов, повести о Михаиле Черниговском, Михаиле Ярославиче, Дмитрии Донском, Куликовской битве, нашествии Тохтамыша).[356] Уже в 50-е гг. XV в., в период восстановления единовластия в Москве, был составлен (на основе свода 1448 г. и других источников) великокняжеский летописный свод; до нас он дошел в редакциях 1472 г. (Никаноровская и Вологодско-Пермская летописи), 1479 г. (Эрмитажный список Московского свода, так называемая Ростовская летопись), 1493 г. (Московский свод по Уваровскому списку).[357]
Наряду с общерусским летописанием в XVI в. продолжается ведение летописей в отдельных княжествах, землях и монастырях. Новгородское летописание XV в. развивалось в двух направлениях: параллельно со сводом 1448 г. на основе местной традиции была создана новгородская летопись с незначительным добавлением общерусских известий (Новгородская первая летопись младшего извода), а несколько позже и на основе свода 1448 г. возникла летопись общерусского характера с некоторыми переделками и расширением новгородских разделов (Новгородская четвертая летопись); последняя независимая новгородская летопись была составлена в 70-х гг. XV в. — накануне падения Новгородской республики (Строевский список Новгородской четвертой летописи).[358] В основном на местном материале была построена и псковская (Псковская первая) летопись.[359] Ряд сводов XV в. имел общерусский, но не официальный характер; они составлялись, очевидно, при монастырях и местных епархиях. Таковы кирилло-белозерский свод начала 70-х гг. (отразился в Ермолинской летописи и Сокращенных сводах конца XV в.), ростовский свод 80-х гг. XV в. (Типографская летопись) и независимый свод того же времени (Софийская вторая и Львовская летописи).
К летописям примыкали и иные виды исторического повествования — хронографические своды, содержащие материал по всемирной (главным образом, библейской и византийской) истории. В середине XV в. на основе свода 1448 г. была составлена вторая редакция «Еллинского летописца».[360] К концу XV или началу XVI в.[361] относится наиболее обширный свод всеобщей истории — «Русский Хронограф», включивший в свой состав материалы из второй редакции «Еллинского летописца», переводной греческой хроники Константина Манассии, библейских книг, средневековых сказаний о Троянской войне и т. д.[362]
Летописи второй половины XV в. различались не только по месту возникновения, но и по своим социально-политическим тенденциям. Русским летописцам, как и составителям средневековых западных хроник, не было чуждо сословное самосознание.[363] Уже в своде 1448 г., несмотря на его общерусский характер и особый интерес к теме борьбы с монголо-татарами, москвичи, оборонявшие в 1382 г. город от хана Тохтамыша, характеризовались как «мятежники», вставшие вечем, «недобрии чловеци, людие крамольници», которые «не пущааху вон из града» пытавшихся убежать знатных людей, «ни самого митрополита постыдешася, ни боляр нарочитых… Пьяни суще, шатахуся, ругающеся тотаром образом бестудным».[364] Такое же аристократическое презрение к «смердам» обнаруживал и московский великокняжеский летописец, повествовавший о победе над Новгородом в 1471 г. Противников Москвы он характеризовал как «злых тех смердов — убийц, шильников и прочих безименитых мужиков, иже скотом подобии суть, ничто же разума имущих, но точию едино кричание, иже и безсловеснаа животнаа»; все эти «плотници и горчары и прочии», презрительно замечал он, с рождения «на лошади не бывали». Особенно его возмущало то, что, по новгородскому обычаю, всех таких «мужиков», собравшихся на вече, полагалось звать «государем… Великим Новымгородом».[365] С другой стороны, составитель последнего новгородского свода 70-х гг. XVI в. (Строевский список) определенно ощущал свою принадлежность к «меньшим людям»: «И бысть на лутьшии люди молва, яко те приведоша великого князя на Новгород. И то бог сердцевидец и суди им, зачинающим рать и обидящим нас!», — говорил он по поводу событий 1471 г.[366]
Различными были и политические позиции летописцев, составлявших общерусские своды. Основной идеей московского великокняжеского летописания была защита «отчинных» прав владимирско-московских князей на Новгород и другие русские земли. Свод 1448 г. также признавал эти права, но считал вполне законными и новгородские вольности, постоянно и без всякого осуждения отмечая случаи, когда новгородцы «выгнаша», «выведоша» или «показаша путь» неугодным им князьям, упоминал он и мирные соглашения, заключенные «по всей воле новгородской». Из представления о едином Русском государстве, возглавляемом московскими «великими осподарями», исходили и уже упомянутые неофициальные своды последней трети XV в.; они осуждали только те политические акты московских государей, которые казались им проявлением несправедливости: «Недостойно бяше православному великому осподарю, во всей подсолнечной сущею и такими казньми казнити и кровь проливати», — писал составитель кирилло-белозерского свода по поводу жестокой расправы Василия Темного с серпуховскими дворянами.[367] В противоположность этим сводам московское великокняжеское летописание последовательно отстаивало неограниченные права своих государей; используя текст свода 1448 г., великокняжеский свод 1472 г. (Никаноровская и Вологодско-Пермская летописи) тщательно устранял все упоминания о новгородских вольностях (и о соглашениях «по всей воле новгородской»), заменяя упоминания о том, что новгородцы «выгнаша» князей или «показаша им путь», на «изыде» князь, «выеха» князь и т. д. Великокняжеский свод 1479 г., составленный уже после окончательного присоединения Новгорода, упоминал случаи изгнания князей из Новгорода, но как примеры новгородского самоуправства: «Таков бо бе обычай окаянных смердов изменников».
Чрезвычайно разнообразные по своему происхождению и социально-политическим позициям, летописи второй половины XV в. существенно различались по их литературному характеру. Наряду с краткими известиями и погодными записями в летописании XV в. все более значительное место занимают развернутые повести о наиболее важных событиях. Повести эти часто обнаруживали влияние агиографического (житийного) жанра.
Под несомненным влиянием агиографического жанра находился, например, автор летописной повести о Куликовской битве. В основе пространной повести свода 1448 г. лежал краткий рассказ «о великом побоище» (из свода 1408 г.), но сводчик подверг его некоторой обработке, создал сюжет повествования. Однако сюжет этот был достаточно традиционным. Враги христианства — «старый злодей» Мамай, «поганая Литва» и «душегубивый» Олег Рязанский ярятся «зраком» и распаляются «лютою яростию»; смиренный Дмитрий вздыхает «из глубины сердца своего»; во время битвы Дмитрий сражается «напереди всех», окруженный татарами, «аки вода многа обаполы», но, сохраненный «высокой мышцею» бога, он остается невредимым — «на телеси его не беше язвы никоея же». Ряд сюжетных мотивов повести — молитва в церкви перед отправлением в поход, безумие и ярость врагов, победа, достигнутая благодаря вмешательству ангелов, святых Бориса и Глеба и «архистратига Михаила», — был заимствован летописцем из житийно-летописной повести об Александре Невском.[368]
Значение летописной повести о Куликовской битве в истории древнерусской литературы было довольно скромным. Создание сюжетной схемы — житийной или воинской — было на определенном этапе необходимым явлением в развитии повествовательного искусства. Но описание отдельных ситуаций, этикетные формулы, на которых строил свой сюжет составитель летописной повести, были заимствованы им из уже сложившейся традиции. А. С. Орлов недаром назвал автора этой повести «бесталанным»: обратившись к теме, историческое значение которой он понял и подчеркнул, летописец внес в ее литературную разработку мало оригинального, не создав произведения такого масштаба, как «Задонщина» и «Сказание о Мамаевом побоище».[369]
Склонность к житийным схемам и риторике встречается и у летописцев второй половины XV в. Именно так строятся, например, московские летописные повести о победе над Новгородом в 1471 г.: «Словеса избранна от святых писаний», помещенные в одном из списков Софийской первой летописи, и рассказ великокняжеских сводов 1472, 1479 и последующих годов.[370]
В этих повествованиях мы находим знакомые мотивы «Жития Александра Невского» или летописной повести о Куликовской битве: враги (новгородцы) гордятся и ярятся, забыв библейские поучения; великий князь (Иван III) скорбит, проливает слезы, молится богу и только тогда, когда чаша его долготерпения переполняется, вступает в бой; победа великокняжеских сил имеет все признаки чуда и совершается с божественной помощью. Некоторое неудобство этой сюжетной схемы заключалось в том, что она была предназначена для описания победы над чужеземцами; новгородцы же были русскими и православными. Но авторы устраняли это затруднение тем, что обвиняли новгородцев (ведших переговоры с польско-литовским королем) в «латинстве» и, следовательно, в «отступничестве». Этим аргументом оправдывалась и одна особенность войны 1471 г., которая, по-видимому, многих на Руси смущала: значительная роль татарских сил в войске великого князя; летописцы специально подчеркивали, что новгородцы, готовясь отступить от православия, становились тем самым «горее [хуже] неверных».

Ростовский рассказ о «стоянии на Угре». По сходной схеме был построен и рассказ о другом важнейшем событии в истории Русского государства — «стоянии на Угре» в 1480 г., ознаменовавшем собой окончание монголо-татарского ига. Рассказ «о стоянии на Угре», помещенный в Типографской летописи (ростовский свод 80-х гг.)[371] и в великокняжеских летописных сводах (начиная со свода 1492 г.),[372] был тесно связан с публицистическим памятником конца XV в. — посланием ростовского архиепископа Вассиана на Угру, в котором Вассиан призывал Ивана III к решительному сопротивлению последней попытке восстановления власти хана. Составленный уже после отхода ордынских войск летописный рассказ, как и послание, представлял собой замечательное произведение публицистики. Автор его клеймил «богатых и брюхатых» приближенных князя, настаивавших на соглашении с ханом, и заканчивал повествование пламенным призывом: «О храбри, мужественнии сынове Рустии! Подщистеся схранити свое отечьство, Русскую землю, от поганых, не пощадите своих глав, да не узрят очи ваши распленения и разграбления домов ваших и убьениа чад ваших и поругания над женами и дщерми вашими!». Но сюжетное построение рассказа было достаточно традиционным. Вариант свода 80-х гг. (связанного, по-видимому, с ростовской архиепископской кафедрой) имел особенно резкую религиозную окраску: «… ни ангел, ни человек спасе нас, но сам господь, пречистые и всех святых моленми», — заявлял здесь князь; в рассказе великокняжеских сводов этих слов не было, но мотив божественного вмешательства в битву присутствовал в обоих вариантах. От летописных повестей о Куликовской битве и о походе на Новгород рассказ об Угре отличался одним обстоятельством: стояние 1480 г. не привело к сражению; не решившись перейти реку, ордынцы отошли без боя; «чюдо святые богородицы» выразилось поэтому в рассказе не во вмешательстве ангельских сил в битву, а в том, что оба войска, никем не преследуемые, отступили друг от друга: «… едини от других бежаху и никто же няше».[373]

Новгородский рассказ о присоединении Новгорода. Но как ни распространены были описанные выше приемы в летописях XV в., было бы неверно сводить к ним всю систему художественного повествования в летописных рассказах. Обратившись не к московским, а к уже упомянутому новгородскому рассказу о событиях 1471 г., помещенному в последнем летописном своде Новгорода (Строевский список Новгородской четвертой летописи), мы не найдем там привычной схемы. Новгородцы не видели ничего «божественного» и чудесного в победе великого князя; они искали и находили причины своего поражения не на небе, а на земле. В Новгороде не было единства; новгородский «владыка» (архиепископ), которому, по местному обычаю, подчинялась «коневая рать», не решился «на великого князя руку подынути» и направил конницу не против москвичей, а против их псковских союзников. Существовала и прямая измена: сторонник великого князя, некий Упадыш, вместе со своими «единомысленниками» заколотил железом 5 пушек. Не чуждый риторики новгородский летописец обличает предателя за такое поведение: «На мзде ли предаеши врагом Новгород, о Упадыще, сладкого брашна вкусив в Вел
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:12 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

«На мзде ли предаеши врагом Новгород, о Упадыще, сладкого брашна вкусив в Великом Новеграде?.. Уне бы ти, Упадыще, аще не был бы во утробе матерьни, не бы был наречен предатель Новуграду!». Рисуя разделение и «мятежь мног» в родном городе, летописец находил для своего повествования по-настоящему выразительные художественные детали: рассказывал, например, о том, как во время Шелонской битвы новгородцы «вопили» на «больших людей», то требуя решительного сражения, то ссылаясь на недостаток вооружения: «Аз чловек молодый, испротеряхся конем и доспехом».[374]

Рассказ о «стоянии на Угре» в Софийской второй — Львовской летописях. Сходные наблюдения можно сделать и над рассказом об Угре, помещенным в Софийской второй и Львовской летописях и восходящим к летописному своду 80-х гг. XV в., во многом враждебному великому князю. Как и в рассказе Типографской летописи и великокняжеских сводах, здесь говорится о советчиках Ивана III, побуждавших его подчиниться хану, но летописец не ограничивается упоминанием этих советчиков, а стремится также подчеркнуть нерешительность самого князя. Он рассказывает, как Вассиан называл Ивана III, покинувшего свое войско и вернувшегося в Москву, «бегуном», как роптали на князя горожане, говоря: «Егда ты, государь князь великий, над нами княжиши в кротости и в тихости, тогда много нас в безлепице продаешь. А нынеча, разгневив царя сам, выхода [дани] ему не платив, нас выдаешь царю и татарам!». Отход татар объясняется в своде 80-х гг. не «чудом богородицы», а тем, что татары не выдержали первых морозов: «… бяху бо татарове наги и босы — ободралися».[375]
Уже эти примеры показывают нам, что отход летописцев от привычных сюжетных схем чаще всего происходил в тех случаях, когда предметом их повествования была необычная ситуация, не дававшая возможности построить ясное и однозначное поучение.
С подобными проблемами встречались не только местные и неофициальные летописцы, но и составители великокняжеских московских сводов. Историю московской феодальной войны середины XV в. нельзя было изложить так просто и поучительно, как обстоятельства Куликовской битвы или присоединения Новгорода. Правда, война эта закончилась в пользу Василия Темного — отца Ивана III, но победа слепого князя была достигнута не в единой битве, пусть даже трудной и кровопролитной, а после стольких лет междоусобной борьбы, заговоров и интриг, уступок и взаимных обманов, что «выпрямить» ее, придать ей благолепный вид было трудно для любого современного, хотя бы даже официального летописца. О последнем эпизоде войны, когда Василий уничтожил своего главного врага Дмитрия Шемяку, укрывшегося в Новгороде, подослав ему «зелье в куряти», красноречиво рассказывали неофициальные летописцы.[376] Такой финал тоже не содействовал сведению всей этой истории к поучительному повествованию о торжестве добродетели над пороком.

Рассказы о феодальной войне середины XV в. Распределенный между рядом погодных записей, рассказ великокняжеского свода о борьбе за московский престол ярок и богат живыми деталями, но извлечь из него поучение было довольно трудно. Уже начало его своеобразно. Под 1433 г. летописец рассказывает о свадьбе молодого Василия Васильевича (будущего Василия Темного), где присутствовали его двоюродные братья Василий Косой и Дмитрий Шемяка. Один из бояр Василия Васильевича обнаружил во время свадьбы на Василии Косом золотой пояс, который был когда-то обманом похищен у деда великого князя — Дмитрия Донского. Мать жениха, решительная Софья Витовтовна, тут же сняла этот пояс с Василия Косого. Косой и Шемяка «розлобившися, побегоша с Москвы к отцу в Галич». Отец обиженных князей, дядя Василия Васильевича Юрий Галицкий, немедленно выступил против племянника. Захваченный врасплох, Василий пытался сопротивляться, но «от москвич не бысть никоея помощи, мнози бо от них пиани беху, а и с собою мед везяху, что пити еще»; Василий бежал в Тверь, а Юрий Дмитриевич занял великокняжеский престол. Это не просто отдельный эпизод, а именно завязка долгой и печальной истории: «Се же пишем того ради, понеже много зла с того почалося», — объяснял летописец, рассказывая об истории золотого пояса.[377] Перед нами, по справедливому замечанию В. Л. Комаровича, своего рода «новеллистическое начало» единой повести,[378] но никакой «морали» в этом начале не угадывается: летописец не оправдывает и не осуждает великую княгиню, оскорбившую своих гостей, или самих гостей, начавших из-за этого войну; он знает только, что с этого началось «много зла».
Столь же ярки и столь же сложны для читательской оценки и дальнейшие эпизоды борьбы. Юрий Дмитриевич умер в 1434 г., но сыновья его продолжали воевать со своим двоюродным братом; продолжал эту борьбу Дмитрий Шемяка и после того, как великий князь взял в плен и ослепил его старшего брата Василия Косого (1436 г.). Успех клонился то на ту, то на другую сторону, и так же легко переходили с одной стороны на другую отдельные князья и бояре. Очень характерен приводимый великокняжеским летописцем диалог между Василием Васильевичем и его двоюродным братом, удельным князем Иваном Андреевичем Можайским. Василий просил своего вассала не «отступать» к его врагам; Иван, уже решивший перейти на сторону Шемяки, откровенно объяснил свой поступок: «Господине осподарь! Где ни буду, а везде твой есмь человек, но чтобы ныне вотчины не потерял, да матка бы не скиталася по чюжой отчине». Аргументация эта казалась людям XV в. настолько серьезной, что великокняжеский летописец приводит слова Ивана Андреевича без всякого осуждения.[379]
Наибольшего напряжения междоусобная борьба достигла в 1445 г., когда Василий Васильевич понес поражение от казанских татар, был взят в плен и выпущен за огромный «окуп». Воспользовавшись этим, Дмитрий Шемяка устроил заговор против великого князя. Рассказ о захвате и ослеплении Василия — самый развернутый и напряженный из рассказов о феодальной войне, читающихся в великокняжеском своде. Приехавший в Троицкий монастырь Василий ничего не знал об уже подготовленном заговоре и отгонял от себя всякие подозрения. А между тем союзник Шемяки князь Иван Андреевич Можайский уже приближался к монастырю. Когда великий князь убедился в том, что захвачен врасплох, он не смог даже найти коня, чтобы убежать. Василий укрылся в церкви, но, не надеясь на право убежища, вышел из церкви и стал «вопить», обращаясь к Ивану Можайскому: «Брате, помилуй мя, не лишите мя зрити образа божия!». Иван Андреевич, за несколько лет до этого объяснявший причины, побуждавшие его переходить от одного великого князя к другому, и на этот раз нашел оправдание своему поступку: он сказал, что заговор устроен ради «христианства», и гарантировал Василию личную неприкосновенность. Примечательно, что никакого ореола героя или даже мученика Василий в этой сцене не имеет. Он совершает опрометчивые поступки, трусит, но образ его, лишенный всякой приподнятости, именно поэтому становится более человечным, чем традиционные образы князей-страдальцев. Василий падает у гроба Сергия, «кричанием моляся, захлипаяся». Князь Можайский поспешно уходит, бросив боярину Никите Константиновичу: «Возьми его». «Где брат мой, князь Иван?» — в отчаянии кричит Василий. «Поиман еси богом и великим князем Дмитрием Юрьевичем», — отвечает Никита. Василия выводят из церкви, сажают в «голые сани» и везут в Москву — на ослепление.
Мы видим, таким образом, что подбор живых деталей в летописном повествовании и отход от «черно-белых» сюжетных схем происходил в тех случаях, когда автор не мог однозначно оценивать своих героев (и злодеев) и рисовать их в традиционном агиографическом стиле. Особенно ясно это обнаруживается в летописных рассказах сатирического характера.

Сатирические рассказы о московских воеводах. Яркие сатирические зарисовки мы встречаем, например, в летописном своде, отразившемся в уже известной нам Ермолинской летописи и в Сокращенных сводах 1493 и 1495 гг. Источник Ермолинской и Сокращенных сводов, связанный, как мы уже знаем, с Кирилловым Белозерским монастырем на протяжении ряда лет (середина XV в.), он излагал рассказы, исходившие, по всей видимости, от Федора Басенка — опального боярина, ослепленного по приказу Ивана III и сосланного в Кириллов монастырь. Перед нами целая серия рассказов о бездарных и бессовестных деятелях московского военного и административного аппарата, хорошо знакомых Басенку по его прежней службе. Здесь и молодой постельник великого князя Айдар, который во время ночной вылазки, когда вышедших из судов татар легко можно было отрезать от берега, «наполнився духа ратна, и не отпустя их нимало от судна, и кликну на них, они же устрашившеся и вметашася в суды и побегоша на Волгу — в той день содеяся спасение велико татаром здоровьем Айдаровым Григорьева сына Карповичя»,[380] здесь и другой воевода Иван Руно, который сходным образом помешал русской «судовой рати», пришедшей «безвестно», занять Казань, хотя татары в это время спали.[381] Особенно выразительна история воеводы-взяточника Семена Беклемишева. По приказу великого князя он должен был защищать жителей города Алексина на Оке, подвергшегося нашествию татар. Но Семен Беклемишев потребовал у граждан за их защиту «посула» (взятки). Алексинцы согласились дать ему пять рублей; тогда Беклемишев пожелал получить еще «шестого рубля — жене своей». Стали торговаться, но тем временем подошли татары, и Беклемишев — «человек на рати вельми храбр», по издевательскому замечанию летописца, сбежал за реку с женой и слугами, оставив город на произвол неприятеля.[382]
Убедительность для читателя найденных летописцами выразительных деталей (нелепый крик Айдара, сорвавший ночную вылазку, «шестой рубль», запрошенный Беклемишевым) не зависела от того, были ли такие детали точно взяты летописцами из действительности или дорисованы их насмешливым воображением. Важно было лишь то, что подобные детали делали описанные происшествия видимыми для читателя, что они подсказывали ему авторскую мысль.
В этом значение разобранных выше рассказов из летописей XV в. Как и повествование о феодальной войне, сатирические эпизоды не были сочинены летописцами — они были взяты ими из жизни. Но сила художественного обобщения в таких рассказах от этого не уменьшилась. По своей выразительности, ощущаемой нами и сейчас, трагические и юмористические сцены из летописей могут быть сопоставлены с другими замечательными памятниками древнерусской «деловой» литературы, к которой мы обратимся в дальнейшем изложении.
* * *
Новые явления, характерные для литературы второй половины XV в., обнаруживаются не только в историческом повествовании. Черты эти могут быть отмечены и в другом жанре средневековой письменности, имевшем «деловое» — познавательное и религиозно-назидательное назначение. Жанр «хожений» (описания путешествий паломников по «святым землям») был знаком древнерусской литературе уже с XII в. (игумен Даниил); в XIV и первой половине XV в. этот жанр претерпел некоторые изменения — появились рассказы русских путешественников, ездивших в Царьград (XIV в.) и в Италию (Флорентийский собор 1439 г.).

«Хожение за три моря» Афанасия Никитина. «Хожение за три моря» Афанасия Никитина многими чертами напоминало паломнические «хожения», однако памятник этот имел иной характер и совсем иное значение для истории литературы. Своеобразие этого «Хожения» заключалось не только в том, что путешествие Никитина было не паломничеством в христианскую землю, а поездкой по торговым делам в далекую Индию, но и в глубоко личном характере повествования купца-путешественника.
Путешествие Афанасия Никитина относится ко времени между 1466 г., когда вступил на престол упомянутый в «Хожении» Касим султан, и 1475 г., когда текст «Хожения» был обнаружен составителем одного из летописных сводов. Обычно путешествие его датируется 1466–1472 гг. на основе не очень ясных указаний Никитина о времени, когда он праздновал «Велик день» (пасху) в Ормузе (Гурмызе). Однако сам Никитин неоднократно указывал, что не мог в Индии точно определить время пасхи и «гадал по приметам», исходя из мусульманских праздников. Расчет на основе этих указаний на мусульманские праздники (курбан-байрам) и сопоставление его известий по истории Индии с данными индо-персидских источников дают основание датировать путешествие Никитина скорее 1471–1474 гг.[383]
Вопреки мнению ряда авторов,[384] путешествие Никитина в Индию ни в какой мере не было официозной дипломатической или торговой миссией. Отправившийся в Северный Азербайджан (Ширван) Никитин имел с собой, как видно из первоначальной редакции «Хожения», только верительные грамоты своего государя — великого князя Михаила Борисовича Тверского и тверского архиепископа. Он пытался было пристроиться к шедшему по Волге каравану московского посла в Ширван Василия Папина, но разминулся с ним и встретил Папина лишь в Дербенте. Под Астраханью Афанасий Никитин и его товарищи были ограблены ногайскими татарами; они обратились к «ширваншаху» (местному государю) и послу Папину, но помощи не получили и «заплакав да разошлися кои куды: у кого что есть на Руси, и тот пошел на Русь, а кой должен, а тот пошел, куды его очи понесли».[385] В числе тех, кто имел долги на Руси и кому путь домой был закрыт из-за опасности разорения и кабалы, был Афанасий Никитин. Направившийся «от многой беды» из Дербента в Баку и в Персию, вдоль «Хвалитьского» (Каспийского) моря, а оттуда через Гурмыз и «Индийское море» в Индию, Никитин явно не имел с собой каких-либо значительных товаров. Единственный товар, который он, судя по «Хожению», рассчитывал продать в Индии, был привезенный им с большим трудом конь, да и то этот товар принес ему больше неприятностей, чем дохода: мусульманский хан Чюнера (Джунира) отобрал у него коня, требуя, чтобы Никитин перешел в ислам, и только помощь знакомого персидского купца помогла путешественнику вернуть назад его собственность. Когда Никитин через шесть лет после начала странствий с бесчисленными трудами, через «Стембольское» (Черное) море, пробрался назад на Русь, он едва ли был более способен расплатиться с долгами, чем прежде, и ему грозила неволя за долги. Единственным плодом путешествия оказались его записки — «Хожение за три моря».
Сохранившееся в независимом летописном своде 80-х гг. XV в. (Софийская вторая — Львовская летописи) и в сборнике конца XV — начала XVI в., «Хожение за три моря» Никитина было лишено традиционных этикетных черт, характерных для церковной и официальной светской литературы. С «хожениями» и «паломниками» предшествующих веков его связывали только некоторые особенности: перечни географических пунктов с лаконичными указаниями расстояний между ними, помещенные в нескольких местах рассказа Никитина, традиционные определения богатства и изобилия упоминаемых стран («земля обильна всем», «земля обильна вельми») и т. п.[386] В целом же «Хожение» Никитина представляло собой его путевой дневник (хотя и без разбивки на отдельные дни), непосредственные записки о пережитых приключениях, рассказывая о которых автор еще не знал, как они окончатся: «Уже проидоша два великыа дни [пасхи] в бесерменьской земле, а христианства не оставих; далее бог ведаеть, что будеть… Пути не знаю, иже камо поиду из Гундустана… То везде булгак [мятеж] стал» (с. 23, 25, 44, 45, 46). В конце концов Никитин все-таки «възмыслил ся на Русь», но на протяжении всего «Хожения» запись его странствий точно следует за ходом путешествия и обрывается на прибытии в Кафу (Феодосию) (с. 30, 50).
Довольно широко вставлены в русский текст дополнения на каком-то своеобразном тюркском диалекте. Едва ли правы те исследователи, которые считали, что такое «нагромождение» иноязычных выражений было стилистическим приемом, имевшим цель создать для читателя «эффект экзотичности».[387] Легко заметить, что по-тюркски Никитин записывал именно те разделы (проявления свободомыслия, мусульманские молитвы, замечания, сомнительные с точки зрения христианской морали), которые могли принести ему неприятности на Руси. Очевидно, Афанасий предполагал и даже надеялся, что его «Хожение» когда-нибудь прочтут «братья русьстии християне», но эти читатели предвиделись им когда-нибудь в будущем, может быть после смерти. Пока же он записывал то, что он видел и чувствовал — с несомненным талантом, но без приспособления к каким-либо литературным нормам: «И тут есть Индийская страна, и люди ходят все наги… А детей у них много, а мужики и жены все наги, а все черныя: яз куды хожу, ино за мною людей много, да дивятся белому человеку» (с. 35).
Попавший в чужую страну герой далеко не все понимал в окружающей обстановке. Как и большинство людей, оказавшихся за рубежом, он был готов видеть в любом, даже в самом экстраординарном случае проявление «местного колорита» и спешил дать широкие обобщения. К числу таких обобщений принадлежало, например, утверждение Никитина, будто индийские женщины «с мужи своими спять в день, а ночи жены их ходять к гарипом да спять с гарипы» (иностранцы), причем еще платят им «олафу» (жалованье), «да приносят с собою яству сахорную да вино сахарное, да кормять да поят гостей, чтобы ее любил, а любят гостей людей белых, занже их люди черны велми; а у которые жены от гостя зачнется дитя, и муж дает алафу». О некотором легковерии автора свидетельствуют также его рассказы о птице «гукук», испускающей изо рта огонь, и о «князе обезьянском», посылающем многочисленную рать на своих противников (с. 16, 21–22, 38, 42).
Но там, где Афанасий Никитин опирался не на рассказы своих собеседников, а на собственные наблюдения, взгляд его оказывался достаточно верным и трезвым. В «Хожении за три моря» нет и следа характерного для популярного на Руси «Сказания об Индийском царстве» идеализированного изображения Индийского царства, где все счастливы и «нет ни татя, ни разбойника, ни завидлива человека».[388] Индия, увиденная Никитиным, — страна далекая, с жарким климатом, но по устройству своему такая же, как и все земли: «А все наги да босы… А земля людна вельми, а сельскыя люди голы вельми, а бояре сильны добре и пышны вельми» (с. 14, 17). Он ясно понял разницу между завоевателями «бесерменами» и основным населением — «гундустанцами». Заметил он и то, что мусульманский хан «ездит на людях», хотя «слонов у него и коний много добрых», и то, что «бояре все хоросанци, а гундустанци все пешеходы» (с. 14, 16, 36). Бесправный «гарип» (чужестранец), Никитин сообщил «индеянам», что он «не бесерменин»; он не без гордости отметил, что «индеяне», тщательно скрывавшие свою повседневную жизнь от мусульман («а посмотрел бесерменин на еству, и он не яст»), от него, Афанасия, не стали «крыти ни в чем, ни о естве, ни о торговле, ни о маназу, ни о иных вещех, ни жон своих не учали крыти» (с. 18, 19).
Однако, несмотря на добрые отношения с «индеянами», отрыв от родной земли воспринимался тверским путешественником очень болезненно. Любовь к родине не заслоняла для него очень острых воспоминаний о несправедливостях в родной земле, но и эти несправедливости не стирали памяти о родине: «Русская земля да будет богом хранима!.. На этом свете нет страны, подобной ей, хотя вельможи [бегъляри — „бояре“] Русской земли несправедливы. Да станет Русская земля устроенной, и да будет в ней справедливость» (с. 25, 45, 85) (все эти слова написаны по-тюркски — очевидно, Никитин считал, что, если его рассуждения о «несправедливости» в Русской земле будут прочтены на родине, они окажутся небезопасными). Афанасий бранит «псов бесермен», толкнувших его на это путешествие, жалуется на трудность жизни в Индии: «А жити в Гундустане, ино вся собина исхарчити, занеже у них все дорого: один есми человек, ино по полутретья алтына харчю идеть на день, а вина есми не пивал» (с. 37). Иногда хандра Афанасия порождала у него совсем мизантропические отзывы об Индии: «А все черные люди, а все злодеи, а женки все бляди, да ведьмы, да тать, да ложь, да зелие, осподарев морят зелием». Угнетала Никитина и невозможность соблюдения на чужбине православных обрядов, тесно связанных для него с привычным бытом: «Ино братья русьстии християне, кто хочеть поити в Ындейскую землю, и ты остави веру свою на Руси, да въскликнув Махмета, да поиди в Гундустаньскую землю», — горько шутит он (с. 15, 37). Удручали Никитина не только прямые попытки обратить его в мусульманство, но и невозможность соблюдать обычаи родины на чужбине: «А со мною нет ничево, никакоя книгы, а книгы есмя взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, ини их взяли, и яз позабыл веры хрестьянскыя вся и праздников хрестианьских» (с. 20, 41). Особенно выразительны те «помышления», в которые впал Никитин после того, как один из его «бесерменских» собеседников сказал ему, что он не кажется «бесерменином», но не знает и христианства: «Аз же в многыя помышления впадох и рекох в себе: горе мне окаянному, яко от пути истиннаго заблудихся и пути не знаю уже, камо пойду. Господи Боже вседержителю, творець небу и земли! Не отврати лица от рабища твоего, яко в скорби есмь… Господи мой, олло перводигерь, олло ты, карим олло, рагим олло, карим олло, рагимелло» (с. 44). Последние связи с родимой землей обрываются: начав с обращения к христианскому богу, Никитин (может быть, незаметно для самого себя) переходит на мусульманскую молитву. Чужеземная речь, которая окружала Никитина, грозила вытеснить его родной язык; даже кончается его «Хожение» арабской мусульманской молитвой.
Непосредственность рассказа Никитина, обилие конкретных деталей, делающих его повествование зримым и убедительным, не только сближают «Хожение» с теми «картинками из жизни», которые мы встречали в неофициальных летописных сводах. Написанные для себя, записи Никитина представляют собой один из наиболее «личных» памятников Древней Руси: мы знаем Афанасия Никитина, представляем себе его индивидуальность несравненно лучше, чем индивидуальность большинства русских писателей с древнейших времен до XVII в. Автобиографичность и лиричность «Хожения за три моря», передающего душевные переживания и настроения автора, были новыми чертами в древнерусской литературе, характерными именно для XV в. Эти черты обнаруживались, в частности, в произведениях агиографического жанра.[389]
3. Агиография
Жития второй половины XV в. могут быть отделены от житий предшествующего периода лишь условно; деятельность одного из наиболее выдающихся представителей епифаньевской агиографической школы — Пахомия Логофета — в значительной степени относилась ко второй половине века. Однако для агиографии интересующего нас здесь периода характерны все-таки некоторые новые черты, существенно отличающие ее от житийной литературы предшествующего времени.
Хорошо разработанной стилистической системе Епифания и Пахомия противостоят в агиографии второй половины XV в., с одной стороны, «неукрашенные» описания жизни святых, рассматривавшиеся, по-видимому, как материал для последующей литературной обработки, а с другой стороны — жития-легенды, основанные на фольклоре и обладающие хорошо разработанными, но не традиционно-агиографическими сюжетами.

Записка Иннокентия о последних днях Пафнутия Боровского. К «неукрашенным» житиям первого типа принадлежит прежде всего составленная в 1477–1478 гг. записка о последних днях крупнейшего церковного деятеля XV в., основателя и игумена Боровского монастыря Пафнутия. Автор этой записки — «келейник (сожитель по келии и прислужник) игумена Пафнутия Боровского Иннокентий, человек, не занимавший сколько-нибудь видного места в управлении монастыря. Характеризуя самого себя как „невежду и грубого“, Иннокентий видел свою задачу именно в том, чтобы как можно точнее и детальнее описать последние дни и записать предсмертные речи „святаго и великаго отца нашего Пафнутия“. И именно благодаря отсутствию всякой „украшенности“ и риторики этому безвестному монаху удалось создать необыкновенно выразительный образ больного старика, еще недавно возглавлявшего огромное монастырское хозяйство и наконец уставшего от всей этой суеты и жаждущего покоя. Заботы еще не совсем оставили Пафнутия — перед самой смертью он объясняет Иннокентию, как устроить в монастыре запруду через „поток водный“, высказывается о междукняжеских ссорах, но он уже чувствует, что его ждет „ино дело… неотложно“: разрушение „соуза“ души и тела. „Ни так, ни сяк, видиши, брате, сам, боле не могу… А выше силы ничто не ощущаю от болезни“, — просто отвечает на вопрос о своем здоровье. Но к нему все еще идут с делами — от старцев монастыря, от удельного князя, от самого Ивана III. Возникает вопрос о преемнике Пафнутия (им стал потом Иосиф Санин, будущий „обличитель“ еретиков Иосиф Волоцкий), о том, кому оставить игуменство. „Пречистой!“ — лаконично отвечает Пафнутий. С представителями светских властей больной старец вообще не хочет объясняться, но испуганный Иннокентий не решается отослать столь высокопоставленных посетителей и вновь напоминает Пафнутию о них. „Что тебе на мысли?“ — досадливо и совсем не смиренно отвечает Иннокентию Пафнутий. „Не даси же мне от мира сего ни на един час отдохнути! Не веси [не знаешь ли] — 60 лет угажено [угождалось] миру и мирским человеком, князем и бояром… Ныне познах: никая ми от всего того полза“.[390]
Перед нами — поразительный «человеческий документ», «литературное чудо XV века», по справедливому замечанию исследователя.[391] Но «чудом» записка Иннокентия является лишь по своим высоким художественным достоинствам, а не по полной уединенности в древнерусской литературе. Свобода от норм литературного этикета, экспрессивность живой разговорной речи — все это сближает записку Иннокентия с другим произведением нетрадиционной «деловой» литературы XV в. — «Хожением за три моря» Афанасия Никитина; перед нами та самая «литература факта», на которой впоследствии вырастут такие великие памятники, порывающие с литературными канонами, как «Житие» Аввакума.

Житие Михаила Клопского. Как и записка о последних днях Пафнутия, новгородское «Житие Михаила Клопского» было написано в 70-х гг., но по своему характеру и происхождению оно существенно отличается от записки Иннокентия. Это отнюдь не запись очевидца, а развернутое агиографическое повествование о жизни и чудесах новгородского святого-юродивого, сочувствовавшего московским князьям (именно это обстоятельство способствовало сохранению Жития в общерусской письменности после присоединения Новгорода). Создатель Жития Михаила несомненно опирался на определенные литературные традиции, скорее фольклорные (или основанные на фольклоре), нежели агиографические.
Необычно для агиографической литературы было уже самое начало Жития: оно начиналось не рассказом о рождении и воспитании святого, как большинство житий, а описанием неожиданного и таинственного появления не названного по имени героя в Клопском монастыре. Перед нами как бы «закрытый» сюжет, вызывающий недоумение и естественное любопытство читателя.
Ночью после богослужения некий поп явился в свою келью в монастыре и увидел, что в келье неизвестный «старец седит на стуле, а перед ним свеща горит». Изумленный поп попятился и привел игумена Феодосия, но келья оказалась запертой. Заглянув через окно, игумен приветствовал незнакомца молитвой; незнакомец ответил той же молитвой, это повторялось три раза. «Кто еси ты, человек ли еси или бес? Что тебе имя?» — спросил после этого игумен. «Человек ли еси или бес? Что ти имя?» — повторил тот же вопрос незнакомец. Игумен спросил вторично: «Человек ли еси или бес?»; незнакомец тоже спросил: «Человек ли еси или бес?»; это же произошло и в третий раз. Взломав дверь в келью, игумен стал кадить; старец закрылся от кадила, но осенил себя крестным знамением. Однако назвать своего имени он так и не захотел и на вопрос «Как еси пришел к нам и откуда еси?» снова ответил тем же вопросом. Тайна его происхождения раскрылась позже, когда приехавший в монастырь князь Константин сообщил монахам, что незнакомец — знатный человек, «своитянин» (родич) князя.[392] Далее рассказывается о том, как ставший монахом Михаил Клопский распознал разбойников в людях, пришедших в монастырь, лишил ума попа, укравшего панагию, предсказал паралич посаднику, обижавшему монастырских рыбаков.
Михаил Клопский был юродивым, и этим в значительной степени оправдывался эксцентрический характер рассказов о нем. Эта особенность Жития связывает «Житие Михаила» со светской литературой такого характера, о которой мы будем говорить в дальнейшем, — например со сказаниями о Соломоне и Китоврасе, где «дивий зверь» Китоврас, как и Михаил, «насквозь видит» настоящее и будущее своих собеседников и скрывает за внешним чудачеством глубокую мудрость.

Повесть о Петре и Февронии (первоначальный сюжет). Мудрость центрального персонажа, раскрывающаяся неожиданно для окружающих, характерна и для другого памятника житийной литературы, сложившегося первоначально, по-видимому, в тот же период, — для «Повести о Петре и Февронии». Один из наиболее выдающихся памятников древнерусской агиографии и литературы вообще, «Повесть о Петре и Февронии», как и «Житие Михаила Клопского», возникла на местном материале (Петр и Феврония были святыми Муромского княжества), но приобрела общерусское литературное распространение.
Вопрос о происхождении «Повести о Петре и Февронии» сложен и вызывал споры в научной литературе. В настоящее время можно, по-видимому, считать установленным, что дошедший до нас письменный текст Повести восходит к времени не ранее середины XVI в. и создан писателем-публицистом этой эпохи Ермолаем-Еразмом.[393] Однако уже в XV в. существовала церковная служба Петру и Февронии, где упоминались основные мотивы повести — победа Петра над змеем, его женитьба на Февронии и их совместное погребение. Вполне возможно поэтому, что Ермолай, как и другие средневековые агиографы, подверг стилистической обработке уже существовавшую житийную повесть. К повести Ермолая-Еразма мы еще обратимся; пока изложим основной сюжет жития.
Сюжет жития о Петре и Февронии не похож на большинство житийных сюжетов. Здесь нет ни страданий за веру, ни мученической кончины героев, утверждающей их святость. Герои повести весьма мало связаны с историей; попытки установления их исторических прототипов сомнительны; для XV–XVI вв. эти герои, во всяком случае, были персонажами далекого прошлого. В центре повести — крестьянская девушка Феврония, согласившаяся излечить княжича Петра, заболевшего от пролившейся на него змеиной крови. В награду за это Феврония требует, чтобы княжич женился на ней. В начале Петр пытается «искусить» Февронию: моясь в бане перед излечением, он посылает Февронии клочок льна и требует, чтобы она выткала из него «срачицу и порты и убрусец». Но Феврония поступает, как и подобает фольклорному хитрецу, которого пытаются одурачить (ср., например, Акира при дворе египетского царя): она отвечает нелепостью на нелепость, соглашаясь выполнить просьбу Петра при условии, если княжич приготовит ей из щепочки ткацкий станок. Так же неудачно кончается попытка излеченного князя просто нарушить свое обещание: Феврония предусмотрительно велела смазать все его язвы (полученные от змеиной крови), кроме одной, и вероломство Петра приводит к тому, что от «того струпа начаша многие струпы расходитися на теле его»; для окончательного излечения Петру приходится выполнить свое обещание. После смерти брата Петр занимает престол Муромского княжества. Когда мятежные бояре решают изгнать княгиню-крестьянку из Мурома, она соглашается уйти, если ей разрешат взять с собой то, что она попросит. Бояре соглашаются, и княгиня просит «токмо супруга моего князя Петра». Петр следует за нею. В конце концов Петр и Феврония благополучно «державствуют» в Муроме; по «преставлении купнем» (одновременной смерти) и раздельном погребении они оказываются все же воссоединенными «в едином гробе».
Связь «Повести о Петре и Февронии» с устным народным творчеством, отражение в ней «мировых» фольклорных мотивов весьма значительны и неоднократно отмечались в научной литературе.[394] Однако существующие записи сказок и преданий об этих святых — поздние (не ранее конца XIX в.) и сложились уже под влиянием письменной житийной традиции (хотя, возможно, включают и подлинные фольклорные мотивы). В сюжете Повести соединились два основных сказочных сюжета — волшебная сказка о борьбе во змеем и новеллистическая сказка о мудрой крестьянской девушке, выходящей замуж за знатного человека и подвергающейся трудным испытаниям.[395] Герой жития Петр заболевает после того, как побеждает змея; Феврония излечивает его от язв. Эта завязка сближает Повесть с кельтской легендой и средневековым западным романом о Тристане и Изольде: подобно Февронии, Изольда излечивает Тристана, заболевшего от крови дракона; с «Тристаном и Изольдой» совпадает и тема воссоединения героев после смерти (в Повести герои чудесным образом оказываются в едином гробу, в легенде о Тристане из его могилы вырастает куст терновника, соединяющий ее с могилой Изольды).[396] Сочетание сюжета неравного брака крестьянки и знатного человека с мотивом исцеления жениха не характерно для известных нам русских сказок, но такое же сочетание присуще новелле Боккаччо о Джилетте из Нарбонны («Декамерон», день 3, новелла 9) и комедии Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается», — вероятно, такой контаминированный сюжет существовал и в русском фольклоре XV в.
Сюжет жития Петра и Февронии принадлежит, таким образом, к числу популярнейших сюжетов мировой литературы. К его конкретной разработке в древнерусской письменности мы обратимся в дальнейшем изложении, в связи с развитием повествовательной литературы XVI в.

Повесть о Петре Ордынском. Близка к «Повести о Петре и Февронии» и другая житийная повесть — о Петре, царевиче Ордынском.[397] И здесь в центре повествования легендарный, не исторический персонаж, и здесь нет темы мученичества и страданий за веру. Герой Жития — благочестивый татарский царевич Петр, которому во сне явились апостолы Петр и Павел, дали два мешка с золотом и велели возвести на эти деньги храм. Для построения храма Петру необходимо разрешение местного ростовского князя, но князь относится к просьбе Петра без большого сочувствия. Фигура этого князя вообще весьма своеобразна. Он вовсе не злодей — скорее положительный персонаж, но вместе с тем расчетливый политик, явно подтрунивающий над благочестивым царевичем: «Владыка тебе церковь устроит, а аз место не дам. Что сотвориши?». Петр, ссылаясь на повеление апостолов, смиренно соглашается купить у князя, «елико отлучит благодать твоя от земли сия». Услышав эти слова и увидев мешки в руках Петра, князь решает про себя извлечь пользу из «ужасти» Петра и владыки (архиепископа), потрясенных чудом: «У тебе колико отлучить от ужасти владыки, от святых апостол» (с. 101). Здесь явная игра со словом «отлучити», имеющим в первом случае скромно-благочестивый, а во втором — откровенно циничный смысл. Князь требует за землю для храма столько золотых монет, чтобы ими можно было обложить весь участок, уступленный Петру. Петр соглашается, приобретает участок с находящимся на нем озером, окапывает его рвом и выкладывает по границам своего участка столько денег (вынимая их из волшебных мешков), что ими наполняют посланные князем возы и колесницы. После построения храма Петр собирается вернуться к себе в Орду, но князь уговаривает его жениться в Ростовской земле. И опять мотивы поведения князя откровенно практичны: «Аще сей муж, царево племя [родственник хана], идет в Орду, и будет спона граду нашему… Петр, хощеши ли, поимем за тя невесту?» (с. 102). После смерти Петра «в глубоце старости» на земле, отданной ему князем, был устроен монастырь.
Остальная часть Жития посвящена судьбе этого монастыря и потомков Петра Ордынского и спорам между монастырем и городом Ростовом из-за расположенного на монастырской земле озера. Как и рассказ о покупке Петром княжеской земли, рассказ этот имеет явно фольклорный характер. Спор об озере начинается со своеобразного состязания городских (ростовских) и монастырских (петровских) ловцов рыбы: «Ловцем же их задевахуся рыбы паче градских ловцев. Аще бы играя, петровстии ловцы ввергли сеть, то множество рыб извлечаху, а градстии ловци, труждающеся много, оскудеваху» (с. 103). Обиженные за своих «ловцов» потомки князя, давшего грамоту Петру, решают лишить потомков Петра (владетелей монастырской земли) права на ловлю рыбы, ссылаясь на то, что предок их уступил Петру землю, но не озеро. Разрешение этого спора опять оказывается типично фольклорным, причем в роли справедливого судьи выступает посол татарского царя. Он спрашивает у ростовских князей, могут ли они снять воду с дарованной Петру земли. «Вода наша есть отчина, господине, а сняти ея не можем, господине», — отвечают князья. «Аще не можете сняти воду с земля, то почто своею именуете? А се творение есть вышняго Бога на службу всем человеком», — решает посол (с. 104).
Агиография, как мы видим, не оказалась в стороне от новых веяний в русской литературе того времени. Многими своими чертами жития-повести XV в. перекликались со светской повестью — жанром, получившим наиболее широкое распространение во второй половине XV в.
4. Повести
Из всех жанров древнерусской литературы повесть, несомненно, была сильнее всего связана с литературой последующего времени. Слово «повесть» имело в древнерусском языке более широкое значение, чем в языке современном, — термином этим обозначались иногда и обширные произведения сводного характера (например, «Повесть временных лет» — уже известная нам летопись начала XII в.); но чаще всего древнерусская повесть — это отдельный литературный памятник, не входящий в более обширные своды и не имеющий явно обозначенного светского или церковного назначения.
В XV в. широкое распространение получают сборники смешанного состава, включающие повести; можно думать, что именно в этот период светские памятники такого характера, известные и прежде, стали достаточно широко проникать в письменность. К этому периоду, в частности, относятся древнейшие известные нам списки переводных памятников, проникших, по-видимому, в русскую письменность в предшествующие века: например, «Повесть об Акире Премудром» и «Сказание об Индийском царстве». К жанру повести примыкали и некоторые из житийных памятников, о которых мы упоминали выше, — такие, как житие Петра и Февронии или Петра, царевича Ордынского.

Сербская «Александрия». Из числа переводных повестей этого времени в первую очередь должна быть упомянута так называемая сербская «Александрия» — роман о жизни и приключениях Александра Македонского. Роман этот появился на Руси в XV в. и стал более популярным, чем хронографическая «Александрия» (входившая в «Еллинский летописец», см. ранее, с. 195); вставками из сербской «Александрии» был дополнен текст рассказа об Александре в «Русском хронографе» конца XV в.
Древнейший русский список сербской «Александрии» переписан рукой уже известного нам кирилло-белозерского инока Ефросина, ему же принадлежат древнейшие известные нам рукописи «Сказания об Индийском царстве», «Задонщины» и некоторых других памятников.
Древнейший русский список сербской «Александрии» в то же время является и единственным русским списком XV–XVI вв. Все остальные, которых довольно много (около двухсот), относятся к более позднему времени, к XVII и XVIII вв. Тем не менее сравнение этих списков друг с другом и с южнославянскими текстами позволяет заключить, что в XV в. список Ефросина не был единственным. Первоначально появившийся на Руси список «Александрии» имел ряд особенностей: по большей части, это пропуски в тексте, которые так или иначе свойственны всем русским текстам памятника. Многое было непонятно русским писцам, как это видно из ошибок и изменений, имеющихся в более поздних рукописях. Если этот общерусский протограф был близок к южнославянским текстам, то текст в сборнике Ефросина — это уже несколько измененный текст. Создавший его писец постарался по возможности сделать текст осмысленным, без явных лакун и испорченных мест; в некоторых случаях он ошибочно осмыслил то, что ему, вероятно, было непонятно. Но он, во всяком случае, не копировал лежавший перед ним оригинал, а старался его улучшить. Сделал это не Ефросин, что видно из того, что в его списке есть пропуск, которого нет в других текстах, восходящих к этому же виду русских списков. Поскольку значительная часть текстов XVII–XVIII вв. восходит не к этой переделке, а к лежавшему в ее основе оригиналу (общерусскому протографу), то, следовательно, в XV в. на Руси бытовало несколько русских списков сербской «Александрии».[398]
Сербская «Александрия», сложившаяся в XIII–XIV вв., восходила, по-видимому, к среднегреческому оригиналу, но на Русь она проникла в южнославянской (сербской) версии (сербская «Александрия» обнаруживает и какие-то латинские влияния: возможно, что ее южнославянский оригинал возник в Далмации, тесно связанной с соседними итальянскими землями). Сербская «Александрия» отличалась от хронографической рядом существенных особенностей. Александру здесь приписывалось завоевание Рима и Иерусалима, интерес к героям Троянской войны и вместе с тем единобожие и дружеская связь с библейским пророком Иеремией. Значительно усилены были в сербской «Александрии» и романические черты; важное место занимала здесь тема (совершенно неизвестная всем остальным сказаниям об Александре) любви между Александром и Роксаной: Александр сообщает матери, что именно эта «женская любовь», «устрелившая» его сердце, побудила его впервые подумать о своих «домашних»; когда же он, вероломно отравленный, умирает, Роксана оплакивает свое «македонское солнце» и закалывается над гробом мужа. Приключенческий характер сербской «Александрии» особенно бросается в глаза в русских ее списках, где вся вторая часть (после победы над Дарием) распадается на отдельные главки, каждая из которых повествует о каком-нибудь новом удивительном похождении Александра и новых чудесах, увиденных им: «Сказание о скотах дивиих и о зверех человекообразных, и о женах дивиих, и о мравиях…», «О людех дивиих, бяше у всякого человека 6 рук и 6 ног, и о людях псоглавных, и о рацех…», «О езере, иж мертвые рыбы живы сотвори, и о человецех — от пояса конь, а горе человек — исполини наричются, и о солнечном граде и о людех единоногих…», «како Александр львы и слоны устрашил хитростью…»[399] и т. д.
Александр в романе постоянно ставит себя в наиболее трудные положения, дерзко играет своей судьбой, «главу свою назад мещет», по выражению его полководцев. Он переряжается в одежды своих подданных, выступая то в роли одного из своих сподвижников, то в качестве собственного посла. Особенно дерзким оказывается его поведение, когда он является к Дарию под видом македонского посла, а затем бежит из царского дворца с помощью волшебного перстня, делающего его невидимым. Этот мотив, впрочем, осложняется другим, явно ему противоречащим: испивая под видом посла преподносимые ему чаши вина, Александр прячет затем их «в недра своя». Персидские вельможи удивляются этому, но посол уверяет, что таков обычай при дворе его господина. Когда же Александр поспешно покидает персидский дворец, он использует и припрятанные чаши, вручая их «вратарям» в качестве своеобразного пропуска, и вместе с тем волшебный перстень (остается непонятным, видят ли персидские «вратари» человека, вручающего им чаши, — с. 33–35, с. 240, примеч. 117).
Сюжетные перипетии «Александрии», неожиданные повороты в судьбе героя служили не только для усиления занимательности рассказа. Они делали содержание повести более убедительным для читателя. Еще не зная предстоящего исхода отчаянных приключений Александра, читатель «Александрии» переживал эти приключения, волновался и радовался, когда они оканчивались благополучно. Такая сюжетная напряженность необыкновенно усиливала действенность повествования, и она же делала гораздо более острым и глубоким постоянно повторяющийся в романе мотив бренности и непрочности человеческих достижений. Успехи, достигнутые с таким трудом и риском, в конечном счете не приводили ни к чему: ранняя смерть была предсказана герою с рождения, и избежать ее он не мог. «О премудре в человецех Александре, — спрашивает Дарий в пещере мертвых, — да и ты ли осужен еси с нами быти?». Мысль о смерти не оставляла Александра и среди самых веселых похождений: «Александр же прискорбен бысть, отнели же ему смерть провозвестится, всяк бо человек смерть свою проповедует, радость на жалость преминует», — так неожиданно заканчивается одна из главок романа, рассказывающая о том, как смеялся Александр, поймав одноногих людей. А в конце романа пророк Иеремия, явившись к Александру во сне, извещал его о скорой смерти, и полководец устраивал прощальный смотр своим войскам (с. 47–48, 62–64).
Сюжетные перипетии «Александрии» помогали читателям Древней Руси поверить в реальность событий, происходивших в повести. Но, рисуя своих героев, изображая их поступки и передавая прямую речь, «Александрия», как и многие другие древнерусские повести, чаще всего следовала привычным традициям церковной и иной «деловой» письменности. Жизнь «добродетелна мужа Александра» описывалась здесь такими же словами, какими описывались жития святых или героев исторического повествования.
Рисуя эмоции своих героев, «Александрия» во многом следовала характерным для литературы XIV–XV вв. (и в особенности литературы, отражавшей так называемое второе южнославянское влияние) приемам «экспрессивно-эмоционального стиля». И сам Александр, и другие герои романа не скупились на выражения своих чувств, много восклицали, проливали слезы и лобызали друг друга. Узнав о вступлении Александра в Вавилон, Дарий «жалости великия наполнился», услышав затем о приходе на помощь войск индийского царя, он «от великиа скорби в радость малую пришед», но, увидев вышедшего на бой Александра, «ужасен быв, вся оставив, устремися на бег» (с. 31, 36, 37). Столь же эмоциональным оставался персидский царь и после полного поражения, когда неверные персы, пронзив царя мечами и «исколов», бросили его на дороге. «Глаголы» Дария, обращенные к проезжавшему македонскому царю, привели Александра в умиление; вместе с другими македонянами он взял персидского царя на плечи и понес во дворец, где произошла еще более патетическая сцена. Дарий, «много плакався», передал Александру свою дочь Роксану; Александр поцеловал ее, и смертельно раненный царь стал «радостен» и, не забыв попросить Александра отомстить убийцам, умер (с. 37–3Cool. Вся эта экспрессия достигает вершины в заключительных сценах романа, описывающих трагическую смерть коварно отравленного Александра и самоубийство его верной супруги Роксаны.
Охотно отмечая и даже преувеличивая чувствительность своих героев, «Александрия», однако, неизменно ограничивается только внешними проявлениями чувств. За плачами и лобызаниями «Александрии» почти невозможно угадать внутренних движений души героев, их психологии и характеров. Это свойство типично и для других памятников «экспрессивно-эмоционального стиля», где, по замечанию Д. С. Лихачева, «чувства, отдельные состояния человеческой души не объединяются еще в характеры», а «проявления психологии не складываются в психологию».[400]
Столь же трафаретными оказываются обычно в «Александрии» и речи героев. Пространные ораторские выступления Дария, Александра и других персонажей никак не отражают их эмоционального состояния: они так же условны, как речи героев в воинских и исторических повестях. То, что Дарий, найденный Александром еле живым, произносит свою речь «мало дыша», отнюдь не уменьшает ее пространности и высокопарности: «Аз есмь Дарей царь, его же прелесть временная до небес возвыси и честь неуставная до ада сведе. Аз есмь Дарей пресловущий, царь всемирный, аз есмь Дарей, иже от многих тысящ людей почитаем бех, а ныне сам лежю на земли повержен. А ты, Александре, самовидець был еси мне, от коликиа славы спадох и каковою смертию умираю, таковыя смерти убойся и ты, Александре» (с. 37). Не менее красноречив и сам Александр. Узнав во сне от Иеремии пророка о своей близкой смерти, он «ужасен бысть» и «плакаше горко», но тут же разразился пространными славословиями Саваофу: «Слава тебе, слава тебе, чюдный, непостижимый, неописанный, неиследимый боже, вся от небытия в бытие приведы» (с. 62–63). Среди торжеств по случаю приезда Олимпиады Александра (во исполнение предсказания о близкой гибели) отравляет его виночерпий Вринуш: царь становится «студен» и начинает «трепетати», однако и это не останавливает его красноречия. Александр оплакивает бренность мира, обращается с отдельными речами к своим полководцам, к Роксане, к злодею Вринушу и, наконец, — ко всем царям и вельможам (с. 69–70).
Монологи «Александрии» вполне условны и никак не отражают психологии действующих лиц. Иначе, однако, обстоит дело с диалогами романа и вообще со всеми репликами, непосредственно связанными с действиями героев.
Силу «Александрии» составлял ее сюжет, и прямая речь оказывалась в романе выразительной именно в тех случаях, когда она была связана с сюжетом. Там, где слово героев «Александрии» становилось делом, оно немедленно обретало человеческие интонации.
«Возьми чашу сию, держи! Дарей царь посла мя стражи утвердити», — говорит Александр персидским вратарям, вручая им припрятанные во время пира чаши и обманом покидая дворец (с. 35).
«… егда вся земьская приобрящеши, тогда и ада наследиши», — предсказывал Александру предводитель нагих мудрецов рахманов Ивант, приветствуя царя. «Почто сие слово рече ми?» — испуганно спрашивал Александр. «Велеумному не подобает толковати», — отвечал Ивант. Краток и выразителен был и дальнейший диалог царя с рахманами, когда Александр предлагал дать им что-нибудь такое, чего нет в их земле. «Дай же нам, царю Александре, бесмертие, помираем бо!» — восклицали рахманы. «Не бесмертен аз есмь, каково бесмертие вам подам?» — отвечал Александр. «Поиди с миром, Александре, всю прием землю, последь и сам в ню поидеши», — снова замечал Ивант, прощаясь с Александром (с. 44–46). Так же лаконичен был ответ Александра Пору, напоминавшему своему победителю в пещере мертвых, что и он когда-нибудь будет «сведен» в эту пещеру: «Буди печалуя мертвыми, а не живыми пецися», — отвечал Александр индийскому царю (с. 5Cool. И даже в последней главе романа, обильной длинными речами, самой сильной оказывалась краткая реплика Александра, принимающего последний парад своих победоносных войск: «Зриши ли всех сих, вси бо те под землю заидут!» (с. 64).

Троянские сказания. «Александрия» была не единственным в древнерусской литературе памятником, восходящим в конечном счете к античной традиции. Конец XV — начало XVI в. — время проникновения на Русь нескольких развернутых сказаний о Троянской войне (до XV в. был известен только краткий рассказ о завоевании Трои из «Хроники» Иоанна Малалы). Наряду с «Повестью о разорении Трои», вошедшей в «Русский хронограф», на Руси была переведена в этот период (с латинского оригинала) и обширная «Троянская история» Гвидо де Колумны, составленная в конце XIII в. Это было не только описание Троянской войны, но и целый свод эпических преданий античности. Здесь рассказывалось и о путешествии аргонавтов за золотым руном, и о любви Язона и Медеи, и о первом разрушении Трои аргонавтами, и о новом столкновении греков с троянцами после похищения Елены Парисом, и о всех перипетиях войны (любовь Ахилла и Поликсены, гибель Гектора и Ахилла, хитрость с деревянным конем), и о странствиях Одиссея (Улисса). Некоторые эпизоды «Троянской истории» обнаруживали более развитый психологизм, чем сербская «Александрия» (например, описание любовного томления Медеи, ждущей свидания с Язоном), однако в целом «Троянская история» оказалась огромным по размерам памятником с не согласованными между собой отдельными частями; она была лишена той сюжетной последовательности (тема неизбежной гибели главного героя), которая характерна для романов об Александре. Недаром первоначальная редакция, представлявшая собой буквальный перевод истории Гвидо де Колумны, подверглась затем переделке и была вытеснена более оригинальными краткими редакциями.[401]

Сказания о Соломоне и Китоврасе. Сербская «Александрия» и Троянские сказания были образцами «высокой», рыцарской литературы, проникшей в русскую письменность в XV в. Но в тот же период на Русь проникает и ряд памятников иного, басенно-сатирического характера, весьма популярных в конце средних веков и в эпоху Возрождения.[402] Одним из первых образцов такого характера были «О Соломони цари басни и кощуны и о Китоврасе», запрещенные церковными индексами, но уже с конца XIV в. включавшиеся в древнерусскую «Толковую Палею» (популярное изложение библейских рассказов). В «Палее» сказания о Китоврасе включались в целый комплекс «Судов Соломона», среди которых один принадлежал Библии (спор из-за младенца), а остальные были апокрифическими. Большим любителем сказаний о Соломоне и Китоврасе был, как мы уже указывали, книгописец Ефросин, включивший в свои сборники и текст этих легенд из «Толковой Палеи», и особую редакцию сказания, где обманутый коварной женой и захваченный Китоврас вырывается на «свою волю» (см. ранее, с. 192). Славянские сказания о Соломоне и Китоврасе восходили, по-видимому, к средневековому еврейскому оригиналу. Генетически «дивий» (дикий) зверь Китоврас связан с талмудическим демоном Асмодеем, греческим кентавром или индийским духом-гандавром (от одного из двух последних названий происходит имя Китоврас). Но сюжетная роль Китовраса близка к роли Морольфа или Мархольта из западноевропейских средневековых сказаний о Соломоне и Морольфе — как и Китоврас, грубый и остроумный Морольф тоже оказывался находчивее и проницательнее мудрого царя. Как и в других произведениях «смехового» жанра, герой здесь не мог быть ясно определен как положительный или отрицательный и сюжет повести не имел однозначного решения. Что такое «борзый зверь» Китоврас — доброе это существо или злое? Пойманный по приказу Соломона, Китоврас удивляет всех своим поведением: он смеется, увидев на рынке человека, выбирающего себе сапоги на семь лет, и сидящего на земле гадателя, и плачет при виде свадьбы; потом выясняется, что покупателю сапог осталось жить семь дней, скорая смерть ждет и жениха, а гадатель не знает, что под тем местом, где он сидит, зарыт клад. Но смысл взаимоотношений мудрого зверя с царем так и не разъясняется в повести: Китоврас помогает Соломону построить Иерусалимский храм, и он же забрасывает царя (когда тот усомнился в его мудрости) на край света, откуда его добывают мудрецы и книжники.[403]

Стефанит и Ихнилат. Отсутствие ясно прокламированной морали, неоднозначность сюжета были характерны и для другого переводного памятника, получившего распространение в русской письменности во второй половине XV в., — книги басен «Стефанит и Ихнилат».
В основе «Стефанита и Ихнилата» лежит индийский животный эпос, сохранившийся в санскритском сборнике «Панчатантра» (Пятикнижье, Пять назиданий) IV в. н. э., где мудрец-брахман по просьбе царя рассказывает ему о «разумном поведении». Через персидское посредство эпос перешел к арабам, где в XI в. Абдаллах ибн Ал-Мукаффа создал на его основе обширный басенно-новеллистический цикл «Калила и Димна», названный по именам двух шакалов — главных персонажей первой и второй (добавленной Ал-Мукаффой) глав книги. Арабская версия стала основой всех многочисленных редакций, появившихся на Западе и Востоке, в частности — греческой версии. Греческий перевод, сделанный в XI в. придворным врачом императора Алексея Комнина Симеоном Сифом, получил название «Стефанит и Ихнилат», ибо таким образом Симеон Сиф перевел имена Калилы и Димны (эти имена были неправильно истолкованы им как нарицательные понятия — «Увенчанный» и «Следящий»). В XIII–XIV вв. был сделан славянский (сербский или болгарский) перевод «Стефанита и Ихнилата», а во второй половине XV в. он проник в Россию.
По своей композиции книга «Стефанит и Ихнилат»,[404] как и «Калила и Димна», представляла собой «рамочное», или «обрамленное», повествование, где в состав общей «рамки» входили отдельные главы (соответствующие книгам «Панчатантры»), а в их состав — отдельные новеллы-басни, рассказываемые действующими лицами (внутрь этих рассказов иногда тоже входили вставные притчи). Основная «рамка» индийского оригинала — разговор царя с мудрецом — уже в арабской и греческой версии потеряла значение; она играла чисто формальную роль (как своеобразный «зачин» каждой главы). Важнейшую роль приобрела зато тема первых двух глав — история льва, быка (тельца) и двух зверей, по именам которых был назван весь цикл. В первой главе описывалось лесное царство, где правит царь Лев, который «вознослив и горд и скуден мудростью»; он окружен другими животными, но два «мудроумных зверя» (в арабско-греческой версии — шакалы, но славянская версия, видимо, не знает таких животных и именует их просто «зверями») Стефанит и Ихнилат находятся вдали от царского двора. Между тем в лесу появляется неизвестное существо, страшно «рыкающее»; трусливый Лев перепуган, но старается скрыть свой страх. Ихнилат является ко Льву, осторожно выведывает причины «сумнения» Льва и отправляется на поиски «рыкающего» зверя. Зверь оказывается Тельцом, брошенным своими хозяевами и не имеющим никаких враждебных намерений, и Ихнилат приводит его ко Льву. Обрадованный Лев приближает к себе Тельца; Ихнилат снова оказывается в стороне.
В отчаянии он решается на интригу — ссорит Льва с Тельцом, рассказывая каждому из них о коварных замыслах другого. Лев и Телец встречаются; оба они боятся друг друга и ожидают нападения; Лев убивает Тельца. Вторая глава (отсутствовавшая в «Панчатантре» и добавленная в арабской версии) рассказывает о суде над Ихнилатом (Димной). Внешне глава повествует о наказании коварного зверя, но подлинный смысл ее — не в осуждении Ихнилата, а в его остроумной самозащите, основанной на том, что остальные персонажи, начиная со Льва, убившего своего фаворита по пустому подозрению, ничуть не лучше подсудимого. Никто из приближенных Льва не может уличить Ихнилата, и казнь его оказывается не торжеством правосудия, а следствием интриг матери Льва.
Рамочный рассказ первых глав «Стефанита и Ихнилата» — восточное сказание о хитром звере, одурачившем глупого монарха Льва — многими чертами напоминало животный эпос, популярный на Западе — «Роман о Лисе» (Ренаре или Рейнеке). Правда, в «Стефаните и Ихнилате» суд над хитрым зверем оканчивался осуждением Ихнилата, между тем как его западный двойник Ренар добивался оправдания, но в обоих случаях исход дела определялся не справедливым разбором его, а интригами придворных.
Многие отдельные новеллы-басни «Стефанита и Ихнилата» по своей основной коллизии совпадали с сюжетом первых двух глав: там также речь шла о столкновениях между тремя типами зверей — хищным «кровоядцем», простаком — «травоядцем» и хитрым зверем (в одной из басен — зайцем), способным одурачить сильного.
«Книжица малая Ихнилат» (как называли ее на Руси) оказывалась своеобразным «романом без героя» в русской письменности XV в. Стефанит не участвовал в коварных поступках Ихнилата и отговаривал его от них, но он ценил мудрость своего друга и был ему искренне предан. В греко-славянской версии повести (в отличие от арабской) жизнь Стефанита завершается трагически: потрясенный заточением Ихнилата, он еще до казни друга кончает самоубийством: «шед напои себя ядом и издоше». Узнав о смерти Стефанита, Ихнилат горько плачет: «Не подобает ми, рече, уже живот днесь, зане такова друга верна и любовна лишихся!» (с. 30–31). Эта черта еще более усложняет образ Ихнилата: он оказывается не чуждым и благородных эмоций.
Построение основного рассказа «Стефанита и Ихнилата», как и построение большинства басен цикла, оказывалось, таким образом, совсем иным, чем построение «Александрии». Если в «Александрии» развязка романа — трагическая смерть героя — была органически связана с основной идеей бренности человеческого существования, то в «Стефаните и Ихнилате» гибель Ихнилата не была, как понимал проницательный читатель, наказанием порока и торжеством справедливости. Как и в «Соломоне и Китоврасе», развязка здесь не имела оценочного значения и не заключала в себе определенной «морали». Анализ сюжетного построения «Соломона и Китовраса», «Стефанита и Ихнилата» и сходных сюжетов, возникающих с конца XV в. в оригинальной русской литературе, позволяет поэтому поставить вопрос о двух типах сюжетного повествования: целенаправленном (телеологическом) и многозначном. Первый тип сюжета характерен для большинства древнерусских повестей — житийных, воинских, исторических, второй — для некоторых памятников, появляющихся в русской письменности лишь в рассматриваемый период и достигающих большого распространения два столетия спустя — в XVII в.[405]
Рядом с переводной повестью, усвоенной национальной рукописной традицией в XV в., на Руси создаются в этот период и оригинальные повести, весьма разнообразные по своему содержанию и характеру. Среди них были и рассказы о реальных и относительно недавних исторических событиях (близкие к уже упомянутому «Сказанию о Мамаевом побоище»), и легендарно-исторические повествования, и произведения, которые с достаточным основанием могут считаться первыми памятниками русской беллетристики.

Повесть о Царьграде. «Повесть о Царьграде» была посвящена одному из важнейших событий мировой истории XV в. — завоеванию турками византийской столицы (единственной части Византийской империи, остававшейся независимой) в 1453 г. Автор повести (в ее отдельном, первоначальном варианте) именовал себя «многогрешным и беззаконным Нестором-Искандером» и утверждал, что он «измлада» был захвачен турками, обращен в ислам и соединял в своем рассказе собственные наблюдения (из лагеря победителей) с рассказами жителей Царьграда. Трудно решить, насколько эти сведения соответствуют истине, однако принадлежность повести второй половине XV — началу XVI в. не вызывает сомнений.[406]
Стилистика «Повести о Царьграде» весьма противоречива: с одной стороны, мы встречаемся здесь с многочисленными стилистическими трафаретами, типичными для древнерусских «воинских повестей» («сеча велика и ужасна», кровь течет «аки потоком сильным», один грек «бьяшесь с тысящею, а два с тьмою» и т. д.), с другой стороны, для повести характерно редкое для средневековой литературы умение использовать сюжетные перипетии для создания непрерывной и все нарастающей напряженности повествования.
Для «Повести о Царьграде» характерна динамичность и острота повествования. Автор не описывает всю историю осады города, а рисует одну за другой сцены его обороны.[407] Важную роль в рассказе играет «фряг Зустунея» (итальянец Джустиниани) со своими воинами — «600 храбрых», единственный, кто откликнулся на просьбу цесаря (императора Константина XIII) о помощи. Зустунея берет на себя сооружение городских укреплений; турецкая артиллерия проламывает городские стены; Зустунея вновь их восстанавливает. Турки направляют на город «великую пушку»; Зустунея разрушает ее своей пушкой. Турки подвозят к городу туры — стенобитные башни, но греки взрывают «сосуды зелейные» (мины), и осаждающие взлетают на воздух. Туркам удается все-таки разрушить большую часть городской стены, и рукопашные бои завязываются в самом городе. В этих сражениях вместе с Зустунеей выступает сам «цесарь», который один, «имея меч в руце», дважды изгоняет неприятелей из города.
Стойкость защитников побуждает султана несколько раз думать об отступлении. Но мрачные приметы сулят гибель городу: из окон храма Святой Софии исходит пламя, и патриарх объясняет, что это означает отшествие святого духа от Царьграда. Накануне последнего дня осады над городом сгущается «тьма великая» и падает кровавый дождь, знаменующий гибель Царьграда. В последний день битвы Зустунеи уже нет (он поражен шальным ядром), но цесарь, несмотря на уговоры приближенных, бросается в последний бой на улицах города и погибает под мечами турок. Так сбывается древнее предсказание о Царьграде: «Констянтином создася и паки Костянтином скончася». Завершается повесть описанием торжественного вступления султана в город и пророчеством о будущем освобождении Царьграда «русым родом».
Если в основу «Повести о Царьграде» был положен реальный исторический материал, умело обработанный автором, то ряд других русских повестей представлял собой причудливое соединение исторического (или мнимоисторического) материала с мифом и традиционными фольклорными сюжетами.

Слово о Вавилоне. В «Слове (или Сказании) о Вавилоне»[408] легендарное повествование имело и определенный публицистический смысл; впоследствии «Слово» вошло в обширный цикл публицистического характера (обосновывавший права русских князей на византийские императорские регалии), и уже в своем первоначальном виде оно имело черты церковно-публицистического памятника. Но вместе с тем это была и повесть с острым сюжетом и рядом перипетий, делавших изображаемое занимательным. Уже с первых строк автор стремился заинтересовать читателя. Он рассказывал о том, как царь Левкий-Василий послал в Вавилон за «знамениями», принадлежавшими трем святым отрокам, сидевшим в «пещи огненной». Сначала царь намеревался взять посланцев из «сурского» (сирийского) рода. Побуждаемые неизвестными еще читателю соображениями, посланцы отказывались идти в таком составе («Они же реша: Неподобно нам тамо ити…») и просили послать непременно трех человек, владеющих тремя разными языками («… посли из Грек гречина, из Обез обяжанина, из Руси русина… И посла, яко хотяхут», с. 85). Загадка эта, близкая сказочным зачинам, находит объяснение не сразу, а только после того, когда три путешественника добираются до Вавилона и оказываются перед кипарисовой лестницей, ведущей через змия, лежащего вокруг Вавилона, как огромный городской вал. Здесь они находят подпись на трех языках: по-гречески, по-«обезскы» и по-русски. Этой подписи отведена в повести важнейшая сюжетообразующая роль. Текст подписи составлен необыкновенно искусно: она представляет собой одно предложение, первая часть которого написана по-гречески («которого человека бог принесет к лествице сей»), вторая — по-«обезскы» («да лезет
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:14 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Раздел 2. Литература XVI века
1. Общая характеристика
В XVI в. в судьбе русской литературы наступает глубокий перелом. Основной предпосылкой этого перелома были изменения в судьбе самого Русского государства. Объединение Северо-Восточной Руси (Великороссии) было осуществлено уже к началу XVI в.; в XVI в. власть главы этого государства (в 1547 г. русский государь — молодой Иван IV — стал именоваться царем) приобретает характер ничем не ограниченной самодержавной власти.
Пути развития Русского государства во многих отношениях расходятся с путями развития тех государств Центральной и Северной Европы, в которых в XV в. наблюдались сходные с Русью политические и культурные процессы. Расхождение между судьбой русской культуры и культуры ряда европейских (в частности — западнославянских) стран объяснялось прежде всего своеобразием развития русских земель в средние века. По известному замечанию Ф. Энгельса, «вся эпоха Возрождения… была в сущности плодом развития городов».[419] Между тем в России уже монгольское завоевание XIII в. нанесло серьезный удар именно городам и на несколько веков задержало их развитие. В XV в., как мы знаем, городские и рыночные отношения на Руси переживали значительный подъем; особенно интенсивно развивались предбуржуазные отношения на русском севере — в Новгороде и Пскове, на приморских территориях Новгородской земли (Поморье, Подвинье). Здесь шире всего было распространено «черное» (свободное) крестьянское землевладение и развивалась колонизация новых областей (в которой — вслед за крестьянами и в борьбе с ними — принимали участие и новые монастыри). Присоединение Новгородской земли (а потом и Пскова) имело для развития русского севера двоякое значение. С одной стороны, эти области, издавна связанные с морем и заморской торговлей, получили связь с «Низовской» (Владимиро-Суздальской, Московской) Русью и через нее — с Волгой и южными рынками; кроме того, конфискация московскими великими князьями ряда боярских и монастырских вотчин облегчала положение «черных» крестьян и выраставших из их среды купцов — предпринимателей. Но, с другой стороны, чем далее, тем больше эти земли начинали ощущать на себе тяжелую руку московской администрации и ее главной социальной опоры — дворян-помещиков. Если в первой половине XVI в. можно говорить о становлении на Руси сословно-представительных учреждений (отражавших в какой-то степени политический компромисс между боярством, дворянством и нарождающимся купечеством), аналогичных сходным учреждениям Западной Европы, то со второй половины XVI в., и особенно со времени опричнины, их вытесняют деятели централизованного бюрократического аппарата, независимые от каких бы то ни было представительных органов и всецело послушные воле царя.[420] Процесс этот происходил параллельно с общим ростом крепостнических отношений в стране — все большим ограничением крестьянского перехода, завершившимся его полной отменой в конце XVI в. («заповедные годы»). Противоречивое значение имело укрепление централизованного государства и для развития русской культуры. Присоединение Новгородской и Псковской земли объединяло культурные традиции русских земель и содействовало более широкому распространению культуры по всей русской территории, но событие это едва ли повышало уровень просвещения северо-западных районов страны. Замечательное открытие советских археологов — находка нескольких сотен берестяных грамот XI–XV вв. — позволяет утверждать, что, вопреки мнению старых исследователей, грамотность была достаточно распространена среди городского населения Северной Руси: грамотной была, по-видимому, большая часть населения Новгорода. В XVI в. положение в этом смысле отнюдь не улучшилось: отцы Стоглавого собора 1551 г., жалуясь на недостаток грамотных лиц, писали о том, что «прежде же сего училища бывали в Российском царствии на Москве и в Великом Новеграде… потому тогда и грамоте гораздых было много».[421] Ассимилируя многие культурные достижения Новгорода и Пскова (например, их строительную технику, навыки книжного письма, живописные традиции), централизованное государство решительно противодействовало тем опасным для него тенденциям, которые намечались в идеологии и литературе этих городов.
Это обстоятельство и сказалось на судьбе русских реформационно-гуманистических движений. Еретики конца XV — начала XVI в. не были противниками великокняжеской власти — напротив, многие из них были очень близки к Ивану III, но ересь в целом, как движение, покушавшееся на основы религиозно-феодальной идеологии, должна была вызвать в конце концов отпор со стороны феодального государства. После разгрома новгородско-московской ереси в 1504 г. великокняжеская власть начинает строго преследовать любые формы свободомыслия. Уже с конца XV в. воинствующие церковники (Иосиф Волоцкий и другие) не раз выступали против распространения светской литературы — «неполезных повестей». Особенно строгим стало преследование подобной литературы с середины XVI в., после раскрытия новых еретических учений.
Всякая литература, идущая с Запада, где наряду с «латынством» появилось еще более опасное, с точки зрения московских властей, «люторство», вызывала серьезные подозрения. Светская литература, лишенная черт «полезности», которые могли бы оправдать ее появление на Руси, попадала под запрет в первую очередь. «Царство Руское» было, по выражению Курбского, затворено «аки во аде твердыни».[422]
Это не означает, что никакие веяния Возрождения не проникали в Россию XVI в. В первой половине XVI в. на Руси жил к развивал активную литературную деятельность человек, глубоко и близко знакомый с Италией времен Возрождения, — Михаил-Максим Триволис, прозванный в Москве Максимом Греком. В настоящее время нам довольно хорошо известна биография этого ученого монаха. Связанный с греком-гуманистом Иоанном Ласкарисом, Михаил Триволис начиная с 1492 г. жил в Италии и провел там 13 лет. Он работал у венецианского типографа Альда Мануция, был приближенным и сотрудником известного гуманиста Джованни Пико делла Мирандола. Но вскоре, после 1500 г., Триволис расстался со своими гуманистическими увлечениями и, обратившись под непосредственным влиянием Джироламо Савонаролы в католицизм, постригся в монахи в доминиканском монастыре. А спустя еще несколько лет, Триволис вернулся в лоно православной церкви, стал монахом на Афоне под именем Максима и в 1516–1518 гг. по приглашению Василия III отправился в Москву.[423]
Гуманистическое прошлое Максима Грека в какой-то степени отразилось в его сочинениях, написанных на русской почве. Максим рассказывал в этих сочинениях об Альде Мануции и других гуманистах, о европейском книгопечатании, о парижском университете; он первый сообщил на Руси о великих географических открытиях конца XV в.[424] Широко образованный полиглот, Максим Грек оставил ряд языковедческих сочинений, оказавших на развитие русского языкознания более значительное влияние, чем аналогичные труды еретиков («Лаодикийское послание» и др.).[425] Но носителем идей Возрождения в России Максим не стал,[426] напротив, весь пафос его русских сочинений заключался как раз в проклятиях «языческому нечестию», распространившемуся «во Италии и Лонгобардии», — нечестию, от которого и сам он, Максим, «погибл бы с сущими тамо несчастья предстатели», если бы бог не «посетил» его своевременно «благодатию своею».
О людях Возрождения Максим вспоминал прежде всего как о жертвах «языческого учения», погубивших свои души.[427]
Роль Максима Грека в восприятии Россией идей Ренессанса была, таким образом, явно негативной, но свидетельство его имеет важнейшее значение для решения вопроса об элементах Возрождения на Руси. Перед нами — показания современника, прошедшего школу итальянского Возрождения и оказавшегося в центре умственной жизни Древней Руси. И если этот современник ощутил в России те самые «злонравные недуги», которые так испугали его в Италии, то, значит, за скромным интересом к «внешней философии» и «внешним писаниям», обнаруженным им в Москве, действительно можно было подозревать склонность к «развращению догматов», знакомую ему по «Италии и Лангобардии». Уже Н. С. Тихонравов справедливо заметил, что предостережения Максима Грека свидетельствуют о симптомах «тяжелой переходной эпохи, раздвоения, борьбы старого идеала с новым».[428]
Гуманистические и реформационные движения в XVI в. имели меньший размах и распространение, чем движения конца XV в., однако такие движения все же обнаруживались. В Москве встречались не только любители «внешней философии», вроде Федора Карпова, цитировавшего Овидия и читавшего (вероятно, в извлечениях) Гомера и Аристотеля,[429] но и более опасные мыслители. В середине XVI в., в период государственных реформ начала царствования Ивана IV и оживления общественной мысли, в Москве вновь обнаруживаются еретические движения. Как и их предшественники в XV в., еретики XVI в. критиковали с рационалистических позиций церковное «предание» — догмат о троице, иконопочитание, церковные институты. Осужденный в середине XVI в. за ересь сын боярский Матфей Башкин сделал из евангельской идеи о «любви к ближнему» смелый вывод о недопустимости владения «христовыми рабами». Еретик-холоп Феодосий Косой пошел еще дальше, заявив о равенстве людей независимо от народности и вероисповедания: «… вси люди едино суть у бога, и татарове и немци и прочие языци». Дальше своих предшественников шли еретики XVI в. и в философских построениях: у них, по-видимому, появилась даже идея «несотворенности» и «самобытия» мира, как-то связанная с гиппократовой теорией «четырех стихий». Свой спор с Феодосием Косым «обличитель ереси» Зиновий Отенский осмыслял прежде всего как спор философский — о первопричине создания мира. Материалистической концепции Гиппократа Зиновий противопоставлял классический аргумент схоластов: яйцо не могло бы возникнуть без птицы, но и птица не возникла бы без яйца; следовательно, они восходят к общей первопричине — богу.[430] Русская философская мысль подошла, таким образом, к постановке того вопроса, который играл важнейшую роль в средневековой схоластике и «вопреки церкви принял более острую форму: создан ли мир богом или он существует от века?».[431]
Еретические движения середины XVI в. были быстро и жестоко подавлены церковью и государством. Это обстоятельство не могло не сказаться на русской культуре.
Н. С. Тихонравов, говоря о «борьбе старого идеала с новым» во время прихода Максима Грека на Русь, отметил связь между этой борьбой и рядом идеологических мероприятий XVI в. «Стоглав, Четии-Минеи, особая литературная школа в русской агиографии XVI века, „Домострой“, появления подлинника и азбуковника, обличительные писания Максима Грека говорят нам о возбуждении охранительных начал в умственном движении Московской Руси XVI века», — писал он.[432] Эта «охранительная» сторона культурной политики Русского государства в XVI в. совершенно недостаточно исследована в научной литературе. Говоря о реформах Стоглавого собора, исследователи обычно рассматривали их, по остроумному замечанию Н. С. Тихонравова, с чисто «дисциплинарной» точки зрения — как меры по пресечению злоупотреблений некоторой части духовенства. А между тем уже во вступительном послании «отцам» Стоглавого собора Иван Грозный призвал их защищать христианскую веру «от душегубительных волк и от всяких козней вражиих».[433] Как царские вопросы, так и соборные ответы в значительной степени были направлены против чтения и распространения «богомерзких», «еретических отреченных» и даже просто «неисправленных» книг, против «скомрахов», «глумотворцев и арганников и гусельников и смехотворцев» и против иконников, которые пишут не «с древних образцов», а «самосмышлением».[434] Особенно заслуживают внимания выступления Стоглава против художников-профессионалов, оправдывавших свой труд требованиями заказчиков: «Мы де тем питаемся». Категорически запрещая всякое внецерковное искусство, отцы собора поучали: «Не всем человеком иконником быти, много бо различная рукоделия дарованна от бога, ими же питатися человеком и живым быти, и кроме иконнаго письма».[435]
Очень важен для понимания культурной политики XVI в. спор, возникший в результате выступления дьяка Ивана Висковатого против новых икон Благовещенского собора и росписей царской Золотой палаты. Висковатый «вопил», осуждая новые для русского иконописания тенденции изображения «бесплотных» и абстрактно-символических понятий: собор, возглавляемый Макарием, взял под защиту эти новшества. Спор этот в какой-то степени был связан с полемикой между еретиками и их «обличителями» в конце XV в. о допустимости иконного изображения Троицы. Однако в деле, поднятом Висковатым, характерна «охранительная» позиция обеих сторон: Висковатый обвинял своих противников в связи с еретиком Башкиным; Макарий вообще отвергал право светского лица «мудрьствовать» по церковным вопросам.[436]
Еще яснее обнаруживаются «охранительные» тенденции в «Великих Минеях Четиих», составленных в середине XVI в. под руководством митрополита Макария. Прямо провозглашенное Макарием намерение собрать в грандиозном кодексе «все книги четьи» (т. е. предназначенные для чтения), «все святыя книги, собраны и написаны, которые в Русской земле обретаются»,[437] определяло, как справедливо заметил Н. С. Тихонравов, «кругозор тех умственных интересов, которые не должен был переступать русский человек».[438] Литературное значение «Великих Миней Четиих», до сих пор полностью не изданных,[439] совершенно недостаточно исследовано литературоведами.
«Великие Минеи Четии» свели воедино основную массу житий святых, известных в русской письменности, как переводных, так и оригинальных. Но этим не ограничивается их состав. Говоря в предисловии к уже завершенному своду, что в него включены все имеющиеся на Руси «святыя книги», Макарий понимал этот термин довольно широко — речь шла именно о всех «книгах четиих», включавших наряду с агиографией и книги священного писания, и патристику, и церковно-полемическую литературу (в частности, «Просветитель» Иосифа Волоцкого), и церковные уставы, и даже такую «душеполезную» литературу светского (или полусветского) содержания, как книга Иосифа Флавия «О пленении Иерусалимском», «Космография» Космы Индикоплова, «Варлаам и Иоасаф» и т. п. В состав «Великих Миней» входили все виды книг, существовавшие в монастырских библиотеках: помещенные здесь тексты могли служить и для богослужения, и для чтения вслух в церкви, и для индивидуального чтения. Именно в такой универсальности и заключался, очевидно, смысл грандиозной работы, предпринятой Макарием и его помощниками. В составе «Великих Миней Четиих» находились, конечно, не все книги, которые обретались в Русской земле, но все, которые, по мнению составителей, должны были в ней обретаться.
Связь этого предприятия с выступлениями церковных деятелей конца XV в. против «неполезных повестей» и «небожественных писаний» становится особенно ясной, если сопоставить ее с рукописной традицией XVI в. Среди рукописей XVI в. не только не обнаруживается новых памятников светской литературы того типа, который уже хорошо был известен XVI в. Среди этих рукописей не оказывается памятников, уже бытовавших в рукописной традиции предыдущего столетия: «Повести о Дракуле», «Сказания об Индийском царстве», «Повести об Акире Премудром», «Стефанита и Ихнилата», сербской «Александрии» и других памятников; из текста ряда списков XVI в. «Толковой Палеи» были вырезаны тексты сказаний о Соломоне и Китоврасе; из текста «Троянской истории» в Лицевом своде были выпущены наиболее «соблазнительные», любовные сцены. Существенно изменился и состав четьих сборников: светских статей в них стало меньше, чем было в XV в., и самые статьи стали иными по содержанию.[440] Если мы учтем еще, что большинство этих памятников (как и некоторые, не сохранившиеся в более ранних списках, такие, как «Повесть о Басарге») было потом широко распространено в рукописях XVII в., а некоторые из них стали даже чрезвычайно популярными, то поймем, что перед нами не случайный пробел, а именно результат временного подавления «богомерзкой» и «неполезной» литературы, обращавшейся вне строго установленных четьих кодексов.
Последствия изменений, происшедших в русской культуре в XVI в., далеко не полностью выяснены в науке. Мы можем назвать ряд памятников, известных в XV в. и «исчезнувших» в XVI в., но рукописная традиция XV в. известна нам совершенно недостаточно; некоторые из памятников, сохранившихся только в списках XVII в., наверняка созданы задолго до XVII в. (напр., «Девгениево деяние», «Повесть о Басарге») и тоже, очевидно, исчезли в XVI в. Мы уже упоминали мнение иностранных исследователей, пришедших к выводу, что раннесредневековый эпос был сохранен на Западе благодаря записи на бумагу в конце средних веков и в эпоху Возрождения. Осуждение «неполезных повестей» и прекращение деятельности таких любителей светской литературы, каким был в XV в. Ефросин, помешало, по-видимому, подобной фиксации древнего эпоса на Руси.
Расхождение в путях экономического и политического развития между Россией XVI в. и странами Западной Европы предопределило и существенные расхождения в культурном развитии Руси и Запада. Это обстоятельство бросается в глаза уже при сопоставлении русской культуры XVI в. с культурой западных славян. Хотя гуманистическое движение в Чехии и Польше не достигало такого развития, как, например, в Италии или во Франции, XVI век был временем значительного расцвета культуры в западнославянских странах, «золотым веком» польского Возрождения (совпадавшего со временем укрепления, хотя и недолгого и непрочного, сословно-представительной монархии в Польше).
Но изменение в направлении развития русской культуры в XVI в. не означало застоя и прекращения этого развития. XVI век был неблагоприятным временем для развития «неполезных повестей», т. е. художественной литературы в современном смысле. Однако другие виды письменности и культуры продолжали весьма интенсивно развиваться в XVI в. Росла и приводилась в единую систему обширная агиографическая литература; некоторые из житий имели характер житийных повестей. Летописание с начала XVI в. было унифицировано и не достигало в этом столетии такого расцвета, как в XV в., но оно продолжало развиваться и даже приобретало новые формы (летописи, посвященные одному периоду — Иоасафовская летопись, «Летописец начала царства»); возник новый жанр исторического повествования — «Степенная книга». Наконец, широкое развитие получило совершенно новое явление русской письменности — светская публицистика.
Говоря об этом явлении общественной мысли, следует иметь в виду одно обстоятельство. При всем своем разнообразии публицистика XVI в. отличалась особенностями, позволяющими связывать ее с разгромленными в начале этого века и вновь подавленными в середине века реформационно-гуманистическими движениями. «Становление нового светского миропонимания», получившее на Руси специфическую форму «противопоставления духовной диктатуре церкви не человека вообще, а политического человека, т. е. светского суверенного государства», продолжалось и в XVI в.[441] Из ренессансных идей, появившихся на Руси в XV в., смогла сохраниться во всяком случае одна — идея сильного государя, объединяющего страну и вводящего «правду» любыми средствами, не исключая самых жестоких. В середине XVI в. тема «Повести о Дракуле» получила новое развитие в сочинениях Ивана Пересветова, писателя-«воинника», приехавшего в Москву с Запада. Сторонник «грозной» власти, Пересветов отнюдь не был официальным идеологом. Сочинения этого писателя, ставившего «правду» в государственном управлении выше «веры», не получили официального одобрения при Иване Грозном: сочинения эти не дошли до нас в списках XVI в.; судьба Пересветова после вручения его сочинений царю остается неизвестной. Но и сам Грозный вовсе не был сторонником безраздельного влияния «епархов» (духовных лиц) в государственной деятельности. Склонность церковных идеологов из лагеря «иосифлян» подчинять царей «иереям» вызывала у него решительное противодействие. Государственные дела, доказывал царь, принципиально отличны от дел «святительства» и не могут быть подчинены нормам, предписанным христианскими заповедями. «И аще убо царю се прилично: иже биющему в ланиту обратити другую? Се ли убо совершеннейшая заповедь. Како же царьство управити, аще сам без чести будет? Святителям же сие прилично. По сему разумей разньства святительству с царством».[442]
Освобождая самого себя от излишне строгого «святительского» попечения, Иван IV вовсе не склонен был, однако, предоставлять подобные льготы своим подданным. По заказу царя была переведена и хранилась в его архиве «Всемирная хроника» Мартина Бельского, обладавшая многими чертами гуманистической литературы, был составлен Лицевой свод, включавший «Троянскую историю» (хотя и с купюрами), но своих подданных Грозный настойчиво ограждал от подобных влияний. Мы уже вспоминали знаменитый упрек Курбского царю, что тот затворил свое государство «аки во аде твердыни».
XVI век — один из наиболее сложных и противоречивых периодов в истории русской культуры и литературы. Сложность эта предопределила целый ряд загадок и «белых пятен», обнаруживающихся при изучении этого периода. Совершенно неясна, например, судьба библиотеки Ивана Грозного, слухи о которой распространялись за рубежом. В ливонской хронике начала XVI в. рассказывалось о находившейся в кремлевских подвалах библиотеке, с множеством редких книг, которую замуровали и не открывали более ста лет; библиотеку эту во время Ливонской войны в 1570 г. смог увидеть (но именно только увидеть, не читая книг) протестантский пастор Веттерман.[443] Происхождение и состав этой библиотеки неизвестны,[444] но самый факт такого сугубо секретного хранения весьма знаменателен для XVI в.
Расцвет публицистики, развивавшейся в новых жанрах (включавших новые типы исторического повествования, эпистолярный жанр и др.), и почти полное исчезновение беллетристики, «затворенность» государства от культурных влияний западного Ренессанса XVI в. и развитие светской общественной мысли, во многом порвавшей с традициями средневековья, наконец, появление во второй половине века книгопечатания и вынужденный переезд первопечатника за рубеж — таковы характерные противоречия русской литературы XVI в.
2. Жития
Одним из основных видов письменности XVI в. оставалась агиография — литература житий святых.
Конец XV — первая половина XVI в. были временем канонизации многих общерусских и местных святых. Канонизация эта была связана с идеологическими явлениями того времени — с образованием централизованного Русского государства, разрывом между русской церковью и Константинополем и острой идейной борьбой в русском обществе конца XV — начала XVI в. Жизнь и духовные подвиги новых святых (главным образом, церковных деятелей недавнего прошлого) должны были быть описаны в житиях.
Жития XVI в. дошли до нас и в отдельных текстах, и в сборниках, и, что особенно характерно для этого периода, в составе больших сводов — патериков и «Великих Миней Четиих». Многие из житий этого периода были посвящены святым — основателям монастырей конца XV и XVI вв. К числу таких житий XVI в. относятся жития Дионисия Глушицкого, Павла Обнорского, Корнилия и Стефана Комельского, Адриана Пошехонского и др.
Целый ряд памятников житийной литературы XVI в. связан с цитаделью «воинствующих церковников» — Иосифовым Волоколамским монастырем. Волоколамские жития были объединены в специальный свод «повестей преже бывших отець» (отцов) Боровского и Волоколамского монастырей — Волоколамский патерик. Составителем его был племянник и сподвижник Иосифа Волоцкого, писатель и иконописец Досифей Топорков.[445] Волоколамский патерик включал не только жития почитавшихся в монастыре святых (Иосифа, его учителя Пафнутия Боровского), но также и сказания сюжетного характера — о «злой жене», предавшей своего мужа «варвару» — татарину, об умерших и вновь вернувшихся к жизни людях, о мнимо раскаявшемся еретике, вылившем в огонь святую воду, и др.
Важнейшими памятниками иосифлянской агиографии XVI в. были отдельные жития основоположника этого направления — Иосифа Волоцкого (составленные Саввой Черным и Львом-Аникитой Филологом). Жития церковных деятелей, созданные в XVI в., были близки по времени к жизни своих героев и сохранили благодаря этому ряд живых реалий. Но по сюжетам они были довольно традиционны; единственным исключением в этом отношении была житийная «Повесть о Петре и Февронии» (которую мы будем рассматривать в разделе повестей).
Традиции иосифлянской агиографии развил и положил в основу задуманного им грандиозного свода Макарий. В состав «Великих Миней Четиих» попали далеко не все жития, известные в русской письменности XV–XVI вв. Созданные в период подготовки и осуществления канонизации новых русских святых, «Минеи» были прежде всего официальным агиографическим сводом Русского централизованного государства — невключение в этот свод некоторых житий диктовалось политическими причинами. Именно этим, очевидно, объяснялось невключение в «Великие Минеи» житий Антония Римлянина или Моисея, написанных в проновгородском духе (в «Житии Моисея» посрамлялся московский ставленник Сергий).[446] Но столь же важны были и соображения эстетические. Редакторы из кружка Макария не могли совсем устранить сюжетного повествования в житиях — в какой-то степени они были в этом жанре необходимы; но, как и многие агиографы предшествующего времени, они видели в них лишь скромное средство для передачи назидательного смысла памятника. Неожиданных сюжетных перипетий, сложной характеристики персонажей они не одобряли. «Житие Михаила Черниговского» было, например, включено в «Великие Минеи» не в первоначальной редакции, рассказывавшей о колебаниях князя-мученика, о его размышлениях о жене и детях, а в более поздней риторической обработке Пахомия Логофета, где все эти подробности, нарушающие традиционный образ святого, были убраны.[447] Житийные обработки Пахомия вообще охотно включались в состав «Великих Миней»: эстетические принципы сербского агиографа были настолько близки редакторам «Миней», что они готовы были закрыть глаза на его не вполне московские политические тенденции.
Эстетические принципы редактора «Миней» сказались и при увековечении памяти Пафнутия Боровского — святого, которого Макарий, как постриженник его монастыря, должен был особенно чтить. «Великие Минеи Четии» могли воспользоваться запиской о последних днях жизни Пафнутия, составленной их непосредственным свидетелем — иноком Иннокентием (см. ранее, с. 208). Но редакторы «Миней» не воспользовались этой запиской. Не использовали они и совсем иные по характеру, но весьма яркие (богатые чудесами) «Повести отца Пафнутия» из Волоколамского патерика. Вместо этого в макариевском своде наиболее бесцветный и лишенный индивидуальных черт рассказ о Пафнутии — его житие, написанное братом Иосифа Волоцкого Вассианом Саниным. Стиль Вассиана не отличался такой изысканностью, как стиль Пахомия, но и Вассиан постарался стереть в рассказе о Пафнутии те чересчур индивидуальные человеческие черты, которые сохранил в описании смерти «старца» ее свидетель Иннокентий.[448]
Ряд житий подвергся обработке в процессе создания «Великих Миней». Такова была, например, судьба «Жития Михаила Клопского». Совершенно необычный по своему сюжетному построению рассказ о таинственном появлении новгородского юродивого в Клопском монастыре, о его странной, почти шутовской беседе с настоятелем монастыря явно смущал редакторов свода. В «Великие Минеи» было включено два варианта «Жития Михаила Клопского» — редакция, составленная «по благословению и по повелению» Макария одним из его литературных сотрудников Василием Михайловичем Тучковым, и анонимная, но тоже сильно отличающаяся от первоначального текста редакция.[449] Эстетические принципы обеих этих обработок были сходными. Оба редактора постарались прежде всего уничтожить необычный «закрытый» сюжет Жития, при котором повествование начиналось как бы с середины (с прихода неизвестного старца в монастырь — см. ранее, с. 210).
В обоих минейных текстах сюжет излагался в традиционной последовательности и без всяких тайн: редакторы заранее обещали рассказать о «преблаженном отце нашем и чюдотворце Михаиле», сообщали, как этот святой «помысли мира уединитися, и место изобрести», и «изобретше место в новгородъцких пределах; монастырь святыя Троица, еже есть зовом Клопъско». Тучков сетовал, правда, по поводу того, что он не выяснил, «откуду же явися дивный сей светилник, и от какову родителю произыде», и не может поэтому начать с излюбленного агиографами описания благочестивого детства святого, но он восполнил этот пробел, начав с Адама и его грехопадения, перейдя затем к явлению апостола Андрея на Русь и крещению Руси при Владимире и лишь после этого обратясь к Михаилу Клопскому, «иже буйство уродьства Христа ради на ся возложи» (с. 111–112, 141–144). Сообщив прямо и без обиняков, что в Клопский монастырь явился не какой-то незнакомец, а именно «дивный сей Михаил», оба редактора уничтожили и «эксцентричный» диалог, в котором Михаил точно повторял обращенные к нему вопросы настоятеля. Вместо этого Тучков просто сообщил своими словами, что герой его Жития «тая же вещаше, яже слыша игумена глаголюща», а анонимный редактор разъяснил, что «старець преподобный, свое являа, и отвеща те же речи, яко уродъством казашеся» (с. 113, 145). Таковы же были принципы обработки и на всем протяжении текста: «показ» событий, их драматическое изложение в первоначальной редакции заменялись простым повествованием, при котором ничего не оставлялось для собственных догадок читателя. Василий Тучков не упустил при этом случая и прямо противопоставить свое сочинение беллетристике — тем переводным памятникам, где были «многия похвалы плетены еллином от Омира же и Овидия» ради их «буйственыя храбрости». Речь шла о книге «Тройского пленения» — «Троянской истории» и «Троянской притче», а может быть, и о сербской «Александрии», в которой также воспевались герои Троянской войны. Если все эти герои, «еллины суще, и от еллин похваляеми, толико прелестныя сея славы сподобишася, кольми паче мы должны похваляти же и почитати святых и преблаженных и великих наших чюдоделателей?» — вопрошал Тучков (с. 164–165).
Аналогичные приемы обработки текста мы обнаруживаем и в минейной редакции житийной «Повести о Петре Ордынском». Покровитель Петра — ростовский князь лишен здесь своеобразных и противоречивых черт, которыми он был наделен в первоначальном тексте. Если в отдельной редакции он двусмысленно говорил о своем желании «отлучить» побольше денег у благочестивого татарского царевича, то в «Минеях» он «от ужасти» вздыхает: «Яко бога ради ли бысть, владыка, и святых апостол?» (хотя все-таки запрашивает потом у царевича непомерный выкуп за свои земли). В отдельной редакции князь, удерживая Петра от возвращения в Орду, думал только о выгоде своего города; в минейной редакции его больше всего беспокоит, что крещеный татарин, вернувшись на родину, «попрет веру нашу — царскую диадиму престола божиа».[450] Совершенно выпущен в «Великих Минеях» рассказ о внуке Петра, пользовавшемся покровительством в Орде и задававшем богатые «пирования владыкам и клиру», и о своеобразном состязании между монастырскими и городскими рыбаками. Все эти красочные детали, нарушавшие однотонность агиографического повествования, явно смущали редакторов макарьевского кружка. Даже жития XVI в., возникшие вне «Миней», не вполне соответствовали эстетическим принципам макарьевской школы: многие из них включали живые и конкретные детали, которые редакторы «Миней» стремились устранить (они делали это, в частности, при включении в «Минеи» житий Павла Обнорского и Григория Пельшемского).[451]
Можно ли считать, что эстетические принципы «Великих Миней Четьих» полностью определили характер житийной литературы XVI в.? Мы уже отмечали, что создатели «Великих Миней Четьих» не могли (да, вероятно, и не стремились) совсем устранить черты сюжетного повествования из агиографии — определенные сюжетные схемы были свойственны всем житиям. Исключая или тщательно переделывая русские жития XV в., напоминающие по своему построению светскую повесть, редакторы «Миней» оставляли все же в составе своего свода такие памятники, как «Житие Варлаама и Иоасафа» (дополнив его, правда, рядом вставок дидактического характера), «Сказание о Вавилоне», приложенное к житию библейских отроков Анании, Азарии и Мисаила, и ряд переводных древних житий, отличавшихся занимательным сюжетом (жития Феодоры, эфесских отроков и т. д.).[452]
А вне «Великих Миней Четьих» в рукописях XVI в. продолжали переписываться и русские жития-повести, далекие от макарьевских традиций. Древнейшие известные нам списки «Жития Петра Ордынского» — XVI в.,[453] к традиции того же времени, связанной с творчеством известного публициста Ермолая-Еразма, относится и «Житие Петра и Февронии Муромских» (см. ранее, с. 211–213, и далее, с. 267–271).
Противоречивость, характерная для литературы XVI в., обнаруживается, как мы видели, и в агиографии этого периода.
3. Историческое повествование
В XVI в. общерусское летописание стало централизованным: летописание это велось в Москве (вероятнее всего, совместными силами великокняжеской и митрополичьей канцелярии); летописцы в других городах и в монастырях при изложении событий близкого к ним времени вынуждены были почти буквально передавать официальное великокняжеское (с середины XVI в. — царское) летописание. Единое общерусское летописание XVI в. было представлено рядом сменявших друг друга сводов. Таковы свод 1508 г. (заключительная часть которого отразилась в Софийской первой летописи по списку Царского), свод 1518 г. (текст за конец XV — начало XVI в. в Софийской второй, Львовской и Уваровской летописях), свод 1534 г. (окончание Воскресенского списка Софийской второй летописи).[454] В 20-х гг. XVI в. была составлена летопись, охватывавшая, в отличие от большинства сводов, не всю русскую историю с древнейших времен, а лишь время трех московских великих князей (Василия II, Ивана III и Василия III) — Иоасафовская летопись.[455] В 20-х гг. начинается также составление самой обширной по размеру русской летописи, получившей у историков наименование Никоновской; первоначальная редакция этой летописи (список Оболенского) была создана, по-видимому, при дворе известного церковного деятеля (с 1526 г. — митрополита) Даниила, но стала основой официального великокняжеского летописания.[456] В 1542 г., в период малолетства Ивана IV и «боярского правления», был составлен новый летописный свод — Воскресенская летопись.[457] Следующие этапы истории летописания относились уже ко времени политического могущества Ивана IV. Около 1555 г. был составлен «Летописец начала царства», охватывавший время от смерти Василия III до казанской победы 1552 г., составление этого памятника может быть, по-видимому, связано с деятельностью сподвижника Грозного — Алексея Адашева.[458] В середине XVI в. «Летописец начала царства» был переработан и включен в состав второй редакции Никоновской летописи (Патриарший и другие списки), доведенной до 1558 г. В 60-х гг. была создана наиболее официальная, многотомная, богато иллюстрированная редакция Никоновской летописи — Лицевой свод; изложение этого грандиозного свода (включавшего не только летописное повествование, но, в своей начальной части, также и библейские и хронологические тексты) было внезапно прервано на 1567 г. Следами какой-то срочной и ответственной переработки Лицевого свода была особая, не доведенная до конца (текст ее обрывается на 1553 г.) редакция его последнего тома, дошедшая до нас в составе «Царственной книги». Причиной этого прекращения ведения Лицевого свода, а вместе с тем и всего царского летописания, были, очевидно, какие-то резкие политические перемены в период опричнины, делавшие невозможным сколько-нибудь последовательное и стабильное объяснение политической истории последнего периода.[459]
Наряду с общерусским летописанием, унифицированным с начала XVI в. и прекратившимся в 60-х гг., на Руси продолжало существовать летописание местное — в Новгороде[460] и особенно в Пскове (Псковская первая летопись — свод 1547 г. и Псковская третья летопись — свод 1567 г.).[461]
Псковское летописание XVI в. заслуживает внимания не только как исторический источник, но и как литературное явление. Как и в летописях XV в., живые детали и публицистические выпады вторгаются здесь в традиционное повествование. Так, рассказ о присоединении Пскова в 1510 г. начинается в Псковской первой летописи (своде 1547 г.) с плача по Пскову: «О славнейший в градех великий Пскове, почто бо сетуеши, почто бо плачеши? И отвеща град Псков: Како ми не сетовати, како ми не плакати? Прилетел на мене многокрильный орел… и землю нашу пусту сотвориша». Но далее этот лирический плач переходит в сатирическое описание деятельности московских воевод и ее последствий: «И у намесников и у их тиунов и у дьяков великого князя правда их, крестное целование, взлетело на небо, и кривда начаша в них ходити… И тые намесники, их тиуны и люди пиша изо пскович крови много; а кои иноземцы жили во Пскове, и те разыдошася во своя земля…, только одны псковичи осташа, ано земля не раступитца, а уверх не взлететь».[462] Еще более откровенным был публицистический характер рассказа о событиях 1510 г. в Псковской третьей летописи (своде 1567 г.); пародируя слова своего земляка, сторонника Москвы Филофея, о Москве как «третьем Риме», которому предстоит «расти и младети и разширятися до окончания века», летописец писал о новом Московском государстве: «Сему бо царству рашширятися и злодейству умножитися».[463]
В официальном московском летописании XVI в. мы не найдем таких сатирических элементов, какие обнаруживаются в летописях предшествующего времени; основной тон повествования — хроникально-деловой или торжественно панегирический. Однако и официальные летописцы XVI в. могли быть художниками — особенно в тех случаях, когда им приходилось описывать живые и по-настоящему драматические события. К числу наиболее живых сцен в летописании XVI в. могут быть отнесены рассказы о смерти Василия III в 1533 г. и о болезни Ивана IV в 1553 г.

Рассказ о смерти Василия III. Рассказ о смерти Василия III появился в летописании почти сразу же после этого события — в сводах 1534 г. (Софийской второй летописи по Воскресенскому списку) и 1539 г. (Новгородской летописи по списку Дубровского). Рассказ о последних днях жизни великого князя несомненно был составлен их современником и очевидцем. Здесь подробно описывалась болезнь Василия («… мала болячка на левой стороне на стегне… в булавочную головку», приведшая к заражению крови). «Брате Николае! — спрашивал князь своего придворного врача немца Николая Булева. — Видел еси мое великое жалование к себе. Можно ли тобе что сотворити, масть или иное что, чтобы облегчение болезни моей?». «Видел есми, государь, к себе твое государево жалованье великое; аще бы мочно, тело бы свое раздробил тобя ради государя, но моя мысль не имеет опричь божией помощи», — отвечал врач. Василий понял. «Братие! Гораздо Миколай надо мною познал мою болезнь — нечто непособная [неизлечимая]», — сказал он своим приближенным.[464]
Рассказ о смерти Василия III был составлен в правление его вдовы Елены Глинской (управлявшей за малолетнего сына Ивана), и она, естественно, играла в нем особенно почетную роль. Именно ей Василий поручал управление «по достоянию, как прежним великим княгиням». По обычаю, нужно было послать за сыном, но Василий, очень заботившийся о здоровье трехлетнего Ивана, то просил его принести, то отменял приказание: «Не хощу послати по сына своего по великого князя по Ивана, понеже сын мой мал, а яз лежу в великой своей немощи, и нечто бы от мене не дрогнул сын мой».[465] Кончался рассказ упоминанием о недостойном поведении брата Василия III Андрея, препятствовавшего пострижению великого князя (за что его сурово осудил митрополит) и описанием вынесения умершего великого князя и лишившейся сознания великой княгини.[466]
В своде 1542 г. (Воскресенской летописи) рассказ о смерти Василия III был подвергнут коренной переделке. В своей предсмертной речи Василий больше не упоминал о важной роли жены; вместо этого великий князь, передавая скипетр сыну, прославлял своих бояр и говорил об их неизменной верности государям: «Вы же, бояре мои, с вами Русскую землю держах, и вас во чти дръжах, и дети ваши жаловах, и во всех странах славен бых…, приказываю вам княгиню и дети своя». Рассказ был полностью лишен всех психологических подробностей и сведен к описанию предсмертных распоряжений Василия III, изложенных во вполне традиционных формах. За рассказом «О преставлении великого князя Василия Ивановича» следовал здесь рассказ «О поимании князя Юриа Ивановича», где описывалось, как брат великого князя Юрий сразу же после смерти Василия стал подговаривать боярина Андрея Шуйского изменить малолетнему государю; Шуйский, напомнив Юрию о присяге у одра брата, с негодованием отверг это предложение; вероломный Юрий подвергся заслуженной каре.[467]
В «Летописце начала царства» 1555 г. рассказ о смерти Василия стал началом всего летописного повествования. Основанный на Воскресенской летописи, новый вариант опять резко отличался от предшествующего текста. Из речи Василия при передаче скипетра сыну были исключены похвалы боярам, упоминалось зато, что отец вручил малолетнему Ивану вместе с крестом и скипетром еще «венец царский и диядимы царьские, ими же венчан царь Манамах». Очень существенно изменилось в «Летописце начала царства» и следующее далее в Воскресенской летописи описание борьбы за власть после смерти Василия: виновником междоусобной брани оказывался теперь не Юрий Иванович, а тот самый Андрей Шуйский, который выступал раньше в роли честного вассала, и его родичи.[468] Эта версия вполне соответствовала тенденциям «Летописца начала царства», резко враждебного боярским смутам в годы малолетства Ивана IV.
Но прошло несколько лет; Адашев впал в немилость, и та версия рассказа о смерти Василия III, которая читалась в «Летописце», также оказалась негодной. «Летописец начала царства» был переработан и включен в Никоновскую летопись. В большинстве списков Никоновского свода текст «Летописца начала царства» за 1533–1542 гг. был заменен предшествовавшим ему текстом свода 1542 г. (Воскресенской летописи); вместе с другими статьями этого свода в официальное летописание вернулся и рассказ о смерти Василия с похвалами боярам, с «положительным» Шуйским и «отрицательным» Юрием Ивановичем.[469]
Но и на этом эволюция рассказа о смерти Василия в официальном летописании не закончилась. Составитель последней незавершенной редакции заключительного тома Лицевого свода — «Царственной книги», работавший в 60-х гг. XVI в., не удовлетворился ни рассказом «Летописца начала царства», ни версией Воскресенской летописи. Замкнув историографический круг, «Царственная книга» вернулась к первоначальному подробному рассказу, помещенному в своде 1534 г.[470] Как и в первоначальном рассказе, здесь подробно рассказывалось о прощании Василия III с Еленой — к этой сцене было присоединено объяснение из «Летописца начала царства», что великий князь поручил «державство» жене за ее боголюбие и другие добродетели. Основанные на тексте свода 1434 г., предсмертные речи Василия были, однако, дополнены словами о необходимости «держать» руку православных христиан «высоко» не только над «безъсерменьскими», но и над «латыньскими» (шла Ливонская война, и «латыньские» враги были важнее всех остальных); обширное дополнение было посвящено также регалиям Мономаха, которые умирающий князь вручил своему сыну.[471] Упоминание о неблаговидном поведении Андрея Ивановича при пострижении умиравшего брата здесь сохранилось, к нему присоединился теперь рассказ из Воскресенской летописи о заговоре Юрия Ивановича. Во время расправы Ивана IV с его двоюродным братом Владимиром Андреевичем (сыном Андрея Ивановича) выпады против обоих удельных князей звучали достаточно актуально.

Рассказ о болезни Ивана Грозного в «Царственной книге». Особый интерес составителя «Царственной книги» к рассказу о смерти Василия III был связан с еще одним обстоятельством. Текст «Царственной книги», известный нам, доведен до 1553 г.: одним из последних ее рассказов было повествование «о болезни царской» — рассказ о болезни Ивана IV в 1553 г., во время которой царь, как когда-то его отец, хотел передать престол своему малолетнему сыну и требовал от бояр присяги младенцу и его матери. Несмотря на свой получерновой характер (он написан редактором летописи на полях), рассказ этот весьма ярок. Исследователи уже обратили внимание на поразительное сходство рассказов о смерти Василия III и о болезни Ивана IV в «Царственной книге» (в обоих случаях — присяга сыну-«пеленочнику», оставшемуся на руках молодой матери, и там и здесь в отрицательной роли выступают ближайшие родичи государя — удельные князья). «Коли вы сыну моему Дмитрею креста не целуете, ино то у вас иной государь есть!» — кричал больной царь. «И яз с вами говорити много не могу, а вы души свои забыли, а нам и нашим детям служити не хочете». «А вы, Захарьины, чего испужалися? — спрашивал он родственников царицы. — Али чаете, бояре вас пощадят? вы от бояр первыя мертвецы будете! И вы бы за сына моего да и за матерь его умерли, а жены моей на поругание боярам не дали!».[472] Не менее замечателен обмен репликами между князем Владимиром Воротынским, приводившим по поручению Ивана IV бояр к присяге, и князем Турунтаем-Пронским. «Твой отец да и ты после великого князя Василия первой изменник, а ты приводишь к кресту», — съязвил Турунтай. «Я су изменник, я тебя привожу крестному целованию… А ты су прям, а государю нашему и сыну его царевичю князю Дмитрею креста не целуеш и служити им не хочешь», — с достоинством ответил Воротынский.[473]
Чтобы оценить литературное значение этих выразительных деталей «Царственной книги», следует иметь в виду, что рассказ о событиях 1553 г., по всей вероятности, не был бесхитростной записью «с натуры». Напротив, он был создан много лет спустя и проникнут сложной и хорошо продуманной тенденцией.[474] Из этого вытекает, что автор его сознательно пользовался художественной деталью как средством, помогавшим сделать рассказ особенно правдоподобным и убедительным для читателя.
Возникновение и переработки приведенных выше летописных рассказов определялись прежде всего публицистическими целями — политической борьбой XVI в. Но судьба их интересна и с точки зрения истории русской литературы. Как и их предшественники в XV в., летописцы XVI в. не только декларировали свои воззрения, но и стремились «подсказать» их своим читателям. Политические задачи, стоявшие перед летописцами, приводили в XVI в. и к появлению в летописных рассказах сознательного вымысла, имевшего иногда не только публицистическое, но и художественное значение.

Степенная книга. Особенно ясно такое широкое проникновение сознательного вымысла в историческое повествование обнаруживается в официозном памятнике середины XVI в. — «Степенной книге царского родословия». «Степенная книга» была составлена в 1560–1563 гг. в том же кружке Макария, откуда вышли и «Великие Минеи Четии», и представляла собой своеобразное соединение агиографического свода с историческим.[475] Вся история России излагалась здесь в форме княжеских житий, каждое из которых представлялось в виде «степени» (ступени) восходящей на небо «лествицы», подобной тем, какие являлись в видениях библейскому патриарху Якову или святому Иоанну Лествичнику: «… чудесныя же о них повести, их же елику возмогохом изобрести, и сия зде в книзе сей степеньми расчинены суть, и граньми объявлены и главами с титлами сказуеми».[476] Выросшие из единого «райского древа», все русские князья (кончая самим Иваном IV) выступали в «Степенной» как «в благочестии просиявшие», исполненные «богоугодных добродетелей», святые люди. Отсюда — необходимость «исправления» и переделки русской истории в таких масштабах, каких не знало летописание. Конечно, и летописцы под влиянием политических мотивов нередко видоизменяли изложение своих предшественников, но такие переделки касались обычно достаточно близкой «злобы дня»; к рассказам, утратившим свою остроту и актуальность, они относились снисходительно и довольно бережно. Иное дело — составители «Степенной книги». Стремясь восславить всю династию киевско-владимирско-московских князей, они смело вторгались в далекое прошлое, изменяя прежние характеристики действующих лиц или заменяя их совершенно новыми.
Очень характерны в этом отношении те переделки, которым подверглись в «Степенной книге» разобранные выше летописные рассказы XV в. Резко изменилось в «Степенной книге» описание борьбы за московский престол при Василии Темном (см. ранее, с. 200). Объявив прадеда Ивана IV «благоверным и богохранимым» князем, чье «чудесное рождение» было предсказано «неким старцем святым», редакторы XVI в. полностью устранили все неэтикетные детали московской смуты XV в. Они совершенно исключили из рассказа описание ссоры из-за золотого пояса, растерянность Василия II во время нападения на него в 1445 г. превратили в непреклонную веру в справедливость: «Како могут сие сотворити братиа моя, иже честным крестом мир и любовь утвердихом с ними?».[477] Но наибольшую смелость обнаружили публицисты XVI в. в описании заключительного эпизода смуты — гибели Шемяки в Новгороде. Неофициальные летописцы XV в. прямо говорили о роли Василия Темного в отравлении его соперника; официальные летописи были не столь откровенны, но даже они (вплоть до времени Ивана IV) сообщали, что подьячий, привезший Василию радостную весть о смерти его врага, «оттоле бысть дьяк».[478] Составители «Степенной» не постеснялись вместо этого сообщить читателям, что Шемяка «прият коньчину от отравы, от домашних своих, о нем же великий князь благоутробным нравом братолюбно поскорбе, яко же Давид о Сауиле».[479]
Отношение составителей «Степенной книги» к историческому материалу обнаруживалось не только в видоизменении отдельных сюжетных ситуаций, но и в создании новых рассказов, отсутствовавших в летописных источниках. Рассказы эти, связанные с литературной агиографической тенденцией, обладали часто четким сюжетным построением, обычным для житийной литературы. Такой характер имело, например, «Житие святыя… и в премудрости пресловущия великая княгини Ольги», помещенное в «Степенной книге» в самом начале изложения — в качестве вступительного «Сказания». Автор этого первого рассказа «Степенной» явно старался сочетать высокую поучительность рассказа с занимательностью. Используя легенды, неизвестные письменности предшествующих веков и восходящие, очевидно, к фольклору, он начал повествование со сцены первого знакомства героини, происходившей «от рода же не княжеска, ни вельможеска, но от простых людей», с юным князем Игорем. Игорь, тешившийся «некими ловитвами» (охотой) в «Псковской области», хотел переправиться через реку. Увидев лодку на реке, он призвал лодочника к берегу, сел в ладью и, уже отплыв, убедился, что этот лодочник — девица, но «доброзрачна и мужественна»; «и разгореся на ню и некия глаголы глумлением претворяше к ней». Однако «благоразумные словеса» Ольги заставили Игоря отложить «юношеское мудрование свое»; когда же ему стали подыскивать невесту, «яко же есть обычай государству и царской власти», Игорь вспомнил об Ольге, послал за ней, «и тако сочьтана бысть ему законом брака».[480]
Еще более «романический» характер имеет рассказанная в «Степенной книге» история князя Юрия Святославовича Смоленского и его преступной любви к княгине Ульяне Вяземской. Своеобразная «новелла», посвященная этому князю конца XIV — начала XV в., была включена в «тринадцатую степень» (посвященную великому князю Василию Дмитриевичу) в виде особой главы. Краткое известие о князе Юрии Святославиче, изгнанном литовцами из Смоленска, получившем от Василия в удел Торжок и опозорившем себя обесчещением и убийством жены своего вассала, читалось еще в своде 1448 г., передавала его и Воскресенская летопись, но в Никоновской летописи и Лицевом своде его не было.[481] Смоленск был в XVI в. присоединен к Русскому государству, его древние русские князья, обиженные Литвой, заслуживали не осуждения, а сочувствия. Но составителям «Степенной книги» этот эпизод показался интересным, и они превратили его в занимательный и поучительный рассказ. История «осквернения» и убийства княгини Вяземской была развернута в целую сцену, во время которой Ульяния «много моляше и увещевая его», а Юрий «не внимаше словесам ея, но наипаче же вельми похотию разжигашеся и поверже ю и ляже с нею». Рассказав, как Юрий прибавил к «блудному устремлению двоеубийство» Ульяны и ее мужа, автор, однако, развил далее сюжет в совсем неожиданном направлении. «Преблагий же бог, не хотяй смерти грешнику», дал возможность спастись заблудшему князю, происходившему как-никак от «праведного семени Владимирова». Юрий нашел в земле Рязанской монастырь, постригся и «добродетельным житием тьщашеся угодити богу»; он умер в монастыре, «и погребоша его честно с пеньми надгробными». Смоленск же был благополучно возвращен России в княжение «самодержавного государя и великого князя Василия Ивановича».[482]

Казанская история. Наиболее явственно сочетание беллетристического и публицистического вымысла обнаруживается в «Казанской истории». Написанное в 1564–1566 гг.[483] «Сказание вкратце от начала царства Казанского… и о взятии царства Казани, еже ново бысть» отличалось от летописных сводов и «Степенной книги» своим более конкретным, «монографическим» характером; но вместе с тем оно не было и историческим повествованием, подобным «Сказанию о Мамаевом побоище». Автор его ставил своей целью рассказать не только о взятии Казани при Иване IV, но и обо всей истории этого царства. Историю эту он сразу же начинал с легенды, неизвестной русскому историческому повествованию и заимствованной, очевидно, у казанских татарских феодалов, — о фантастическом царе «Саине ординьском», ходившем на Русскую землю после смерти Батыя, освободившем место «на Волге, на самой украине русской» от страшного двуглавого змея и создавшем богатое царство, кипящее «млеком» и «медом» — Казань.[484] Смелое внесение явно легендарных рассказов, отсутствовавших в летописной традиции, характерно и для последующих глав «Казанской истории». Легендарный характер имела, например, история казанского царя «Улуахмета», затворившегося в созданном им «граде ледском» и разбившем превосходившие его силы русских князей (с. 49–54). Совершенно не посчитался автор с летописной традицией и в рассказе о падении монголо-татарского ига (стоянии на Угре). Он не только игнорировал известия о колебаниях Ивана III в 1480 г., но сочинил в противовес им рассказ о «грубости великого князя на царя». Получив от царя Ахмата его «басму», «великий же князь ни мало убоявся страха царева, но приим базму парсуну лица его, и плевав на ню, излома ея, и на землю поверже, и потопта ногама своима». Разгневанный царь послал на Ивана «свою силу срацинскую», однако великий князь, дока оба войска стояли на Угре, придумал «добро дело» и послал на Золотую Орду своего служилого царя Нурдовлета и воеводу Василия Ноздреватого. Русские войска, найдя Орду «пусту», «поплениша жен и детей варварских»; узнав об этом, Ахмат «от реки Угры назадь обратися бежати» (с. 55–57). Но центральной темой «Казанской истории» было все-таки окончательное завоевание Казани при Иване IV. Основными персонажами этой части повествования были «царь державы Руския» Иван (рассказ о котором автор начинал с описания «самовластия боляр» в годы его детства) и казанская царица Сумбека.
В «Казанской истории» причудливо смешались самые различные литературные влияния. Ряд особенностей связывал этот памятник с официальной публицистикой XVI в. — со «Сказанием о князьях Владимирских», посланиями Ивана Грозного, возможно, с официальным летописанием XVI в.[485] Близка была «Казанская история» и к историческому повествованию предшествующего периода: в ней обнаруживаются прямые заимствования из «Повести о Царьграде» Нестора-Искандера (перипетии борьбы за Казань, даже самый образ автора-христианина, попавшего в плен к «агарянам») и Хронографа. И наконец, эта «красная новая повесть», как именовал ее автор, следовала и чисто беллетристическим памятникам — «Александрии» и «Троянской истории».[486]
Смешение различных литературных влияний не могло не сказаться на художественном стиле «Казанской истории». Исследователи уже отмечали «разительное нарушение литературного этикета», свойственное этому памятнику; вопреки канонам воинской повести, враги здесь изображаются в героических красках: «… един бо казанец бияшеся со сто русинов, и два же со двема сты», «падение храбрых казанцев» сопровождается разграблением мечетей, убийствами и жестокостями, совершаемыми русским войском (с. 131, 155–157).[487] Но особенно неожиданным оказывается изображение главы Казанского ханства царицы Сумбеки. Едва ли можно считать, что Сумбека «Казанской истории» — «идеальный образ».[488] Автор «Казанской истории» повествует «о любви блудной со царицею улана Кощака», о готовности царицы по сговору со своим любовником «царевича сына ея убити, юнаго», о том, как после вынужденного брака с Шигалеем Сумбека несколько раз пыталась отравить своего второго мужа (с. 96). И все-таки Сумбека для автора «Истории» — не только прелюбодейка и преступница. Она остается «красносолнечной» и «мудрой» царицей, и ее низвержение с престола оплакивает все Казанское царство: «И тако же и честныя жены и красные девица в полате у нея многоплачевный глас на град пущаше, и лица своя красныя деруще, и власы рвуще, и руце и мышцы кусающе. И восплакася по ней весь царев двор и вельможи, и властили, и вси царьстии отроцы. И слышавше плач той, стекахуся народ ко цареву двору и тако же плакахуся, и кричаху неутешно» (с. 97–9Cool. Низвергнутая Сумбека вспоминает своего первого любимого мужа Сапкирея и, как подобает героиням древнерусской литературы, плачет, обращаясь к нему: «О милый мой господине, царю Сапкирее! Виждь ныне царицю свою, любил еси паче всех жен своих, сведому бываему в плен иноязычными воины на Русь, с любимым твоим сыном, яко злодеица… Увы мне, драгий мой живот! Почто рано заиде красота твоя ото очию моею под темную землю!» (с. 98–99). Даже московский воевода, присутствующий при всеобщем плаче казанцев, не может удержаться от сочувствия и утешает царицу: «Не бойся, госпожа царица, престани от горкаго плача, не на бесчестие бо и не на смерть идеши… И есть на Москве много царей юных, по твоей версте… Ты же млада, аки цвет красный цветяся или ягода винная, сладости наполнена». Завершается эта трогательная сцена тем, что отъезжающую царицу провожают «всем градом и народом градцким…, воюще горко по царице, аки по мертвой, все от мала и до велика» (с. 100).
Столь необычная расстановка акцентов в «Казанской истории» была, несомненно, тесно связана с политической обстановкой во время создания памятника. В годы опричнины многие из воевод, бравших Казань в 1552 г. (И. Пронский, П. Щенятев, А. Курбский, Д. Немой-Оболенский), были подвергнуты опалам и казням; в противовес старым русским боярско-княжеским фамилиям Иван IV выдвигал знать иноземного, в частности татарского, происхождения; официозная «Казанская история», вопреки исторической истине, приписывала поэтому решающую роль в войне не тем князьям-рюриковичам, которые ее вели, а татарским «царевичам», в действительности не участвовавшим во взятии Казани, — Тахтамышу, Кудаиту, Кайбуле, Дербыш-Али, а также деятелям опричнины (с. 186–188). С этими же тенденциями была связана и противоречивая характеристика бывшей казанской царицы.
Но нарушение этикета в «Казанской истории» имело и иные, чисто литературные причины. Искажение не столь отдаленных исторических событий нужно было сделать как можно более убедительным для читателя — здесь автору разрешалось прибегнуть к приемам осужденных официальной идеологией, но отнюдь не забытых «неполезных повестей». Исполненная «сладости» Сумбека могла напомнить читателю столь же порочную и прекрасную Елену из «Троянских сказаний»; плач ее по Сапгирею перекликался с плачем Роксаны над гробом Александра Македонского.
Как и другие литературные жанры XVI в., историческое повествование двойственно и противоречиво по своему характеру. С одной стороны, литературе XVI в. присущ официально-этикетный характер, употребление омертвевших и уже потерявших свою художественную выразительность формул. Как и в памятниках «эмоционально-экспрессивного стиля» XIV в., в «Степенной книге» и в «Казанской истории» авторы охотно прибегают к риторике, прямым обращениям к читателю и действующим лицам, искусственным оборотам и выражениям (Волга в «Казанской истории» именовалась «златоструйным Тигром», Иван IV — «крепкоруким», а его воины — «свирепосердыми»). Но ставшее со времен Епифания Премудрого традиционным, такое «плетение словес» уже едва ли могло воздействовать на читателя. Говоря о восторженных риторических периодах в «Степенной книге» (например, похвала Владимиру: «Сий Владимир — добляя благочестивая ветвь! Сий Владимир — апостольский ревнитель! Сий Владимир — церковное утверждение!..» и т. д.), исследователи отмечают, что автор «рассчитывал здесь на дисциплинированного читателя, готового всерьез согласиться с этими церемониальными излишествами», и что всеобщее восторженное воодушевление «Степенной книги» «убеждает так же мало, как улыбка на устах придворного».[489]
С другой стороны, кратковременный расцвет сюжетной прозы (беллетристики) не мог все-таки не сказаться на повествовательной манере XVI столетия. Но беллетристические приемы применялись авторами XVI в. в значительной степени механически. В «Степенной книге» автор не показывает своих героев в действии, а сообщает о происшествиях, случившихся с ними, своими, весьма трафаретными словами. Так, разговор лодочницы Ольги с добивающимся ее благосклонности Игорем должен был, очевидно, быть построен примерно так же, как беседа Февронии с ехавшим с ней на судне нескромным боярином; но в «Повести о Петре и Февронии» здесь читается весьма остроумный диалог, напоминающий одну из новелл Боккаччо; между тем в «Степенной книге» диалога нет вообще, и автор назидательно сообщает, что Ольга пресекла беседу «не юношески, но старческим смыслом поношая ему», и далее приводит пространную и вполне трафаретную речь Ольги: «Всуе смущаяшеся, о княже, срам притворяя ми, вскую неподобная во уме совещевая студная слова износиши. Не прельщайся, видев мя юную девицу и уединену».[490] Как непохожи были эти пространные «словеса» на выразительную сюжетную речь в беллетристических памятниках XV в. — в тех случаях, когда слова героев становились (как это могло быть и в приведенных примерах) их делом!
Для развития русской литературы последующего периода плодотворными оказались не эти попытки официозных писателей ввести элементы занимательности в свое повествование, а, скорее, выразительные детали, проникавшие в историческое повествование стихийно. Это могла быть живая запись очевидца, как в летописном рассказе о смерти Василия III, или рассказ талантливого публициста, создававшего иллюзию подлинного документального рассказа, как в описании болезни Ивана IV в «Царственной книге». Подлинно новым жанром была в XVI в. публицистика, и именно с нею связаны наиболее важные художественные открытия этого времени.
4. Повести
Светские повести занимают в письменности XVI в. более скромное место, чем в письменности второй половины XV столетия; существенно отличаются они от повестей предшествующего периода и по своему характеру.

Прение живота и смерти. Почти не отразились в рукописной традиции XVI в. переводные повести, появившиеся на Руси до этого времени. Единственный памятник близкого жанра, получивший довольно широкое распространение в XVI в., — это «Прение живота и смерти», переведенное в 1494 г. (с немецкого оригинала) в кружке новгородского «обличителя ереси» архиепископа Геннадия и ставшее одним из излюбленных произведений литературной школы, развивавшейся в XVI в. в Иосифовом Волоколамском монастыре.
По форме «Прение живота и смерти» представляло собой диалог-разговор Человека со Смертью. Человек просит Смерть пощадить его; Смерть отказывается и забирает с собой Человека. Перед нами произведение, близкое к драматическому жанру (сходный диалог ставился на подмостках немецкого «масленичного театра»), но никаких сюжетных перипетий здесь, в сущности, нет, и характерна для него как раз крайняя бедность действия. Реплики обоих персонажей, в сущности, обращены не друг к другу, а к читателю. «Живот» упрашивал, например, Смерть пощадить его на «время мало». «Сын божий в Евангелии рече: бдите и молитеся на всяк час, являя безвестное смерти», — декларативно провозглашала Смерть. «Увы мне, милостивый боже, в великих нужах есмь. О Смерть, пощади мя до утра, да преже възмогу покаатися и живот мой добре управити», — молил «Живот». «Тем же мнози прелщаются, отлагающе время напред и глаголать, яко заутро покаюся, донели же аз постигну их», — явно «в сторону», игнорируя своего собеседника, замечала Смерть.[491] Такое построение «Прения живота и смерти», очевидно, вполне устраивало публицистов Волоколамского монастыря, создавших в XVI в. несколько новых редакций «Прения». При этом к «Прению» было добавлено заключение чисто описательного характера, заимствованное из произведения агиографического жанра — «Жития Василия Нового».[492]

Повесть о царице Динаре. «Повесть о царице Динаре» дошла до нас среди целого комплекса сочинений, связанных с кругом митрополита Макария (повести о крымском нашествии, о Московском пожаре 1547 г.), и, по-видимому, возникла в первой половине XVI в.[493] Главная героиня повести — «иверская» (грузинская) царица; прототипом ее, по-видимому, была знаменитая царица Грузии Тамара, правившая в конце XII — начале XIII в. Как и повесть о «мутьянском воеводе» Дракуле, «Повесть о царице Динаре» была посвящена
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:15 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

«Повесть о царице Динаре» была посвящена монарху одного из небольших зарубежных царств; подобно повестям о Дракуле и Басарге, она рассказывала о борьбе против неблагочестивого царя. Но этим сходство «Повести о Динаре» с повестями XV в. и ограничивается. Трудно согласиться с исследователями, находившими в «Повести о Динаре» «хорошо развитый сюжет».[494] Напротив, сюжет «Повести о Динаре» крайне прост и элементарен. Сводится он к следующему: персидский царь требует от молодой иверской царицы подчинения; она отказывается; «возъярися люте», царь идет на Иверскую землю. Вельможи Динары колеблются, но царица воодушевляет свои войска и обещает отдать завоеванные персидские сокровища в монастырь богоматери. «Приближеся к полкам к перским», царица «возопи гласом великим», и это приводит персов в такой страх, что они разбегаются. Разбив персов, царица исполняет свое обещание, раздает сокровища «в домы божиа» и много лет благополучно царствует. Никаких поворотов судьбы, никаких перипетий сюжет этот не знает. Нет, в сущности, в повести и диалогов: разговоры между персидскими посланниками и Динарой, Динарой и вельможами резко отличаются от тех оживленных бесед, которые происходили между действующими лицами «Повести о Дракуле», «Повести о Басарге» или сербской «Александрии». Герои «Повести о Динаре» не разговаривают, а ораторствуют, реплики их в действительности являются монологами, которые персонажи произносят как бы «в сторону» (à part), почти не считаясь с репликами противоположной стороны.
Один из мотивов повести напоминает сербскую «Александрию»: как и царица амазонок в «Александрии», Динара пытается победить своего противника (персидского царя) прежде всего словом, объяснив ему всю позорность даже успешной войны с женщиной. Но если царица амазонок в «Александрии» иронизировала, то Динара в повести прибегает к патетике: «С таковым ополчением вооружаешися на мя, противо немощной чади, девици! Аще и победиши мя, но без чести будеши, яко немощную чадь победил еси. Аще ли восприиму от бога моего победу и от богоматери его помощь и женскою вступлю ногою на царское тело и отъиму главу твою, и каковой чти сподоблюся, яко царя перского побежду женскою храбростию: иверским женам нанесу похвалу, а перским царем наведу срам!».[495] Никакого сюжетного значения эта декларация не имеет: услышав ее, персидский царь не отказывается от похода на Иверию, как это сделал Александр, услышав предостережение от амазонок.[496] Ничуть не «переклюканный», не убежденный, персидский царь идет походом на Иверию, и исход событий определяется не остроумием главного героя (как это было в «Повести о Басарге» или в «Повести о Петре и Февронии»), а военной силой и помощью богородицы.

Повесть о белом клобуке. «Плоскостное» построение сюжета, свойственное «Повести о Динаре», характерно и для «Повести о белом клобуке» — во всяком случае, для той редакции этого памятника, которая может быть отнесена к XVI в.[497] Повесть эта начинается с упоминания о чуде, совершившемся с царем Константином после того, как патриарх Сильвестр крестил его: он излечился от струпьев, покрывающих его тело, и «здрав бысть». В награду за это Константин даровал святителю «одеяние бело тричастно, еже есть клобук»; Сильвестр очень почитал этот клобук и заповедовал почитать его своим преемникам. Но пришло время, появились «некий царь Карул и папа Фармус» и обесчестили церковь. Затем «он папа нечистый» решил послать белый клобук «во ину страну на поругание». Но в некую ночь этому папе во сне явился ангел и, укорив папу за «богомерзкия учения», велел послать клобук в Царьград патриарху; чудо, происшедшее на следующий день с клобуком (блюдо с клобуком само поднялось в воздух), подтвердило видение папы; клобук был отослан в Константинград патриарху Увеналию. Патриарху также явилось видение, и «юноша светел» велел ему принять клобук от папы и переслать его в Новгород, ибо «в Риме же православия от Рима отъята есть и предана Новому граду». Патриарх принял клобук и «не по мнозих днех» отправил его в Новгород архиепископу Василию, тоже предупрежденному в видении. «Незнаемый» епископ принес клобук в Новгород; Василий встретил его торжественной процессией. Когда Василий возложил на себя в церкви святой Софии белый клобук, «великий глас» из церковной главы благословил его. Как мы видим, сюжет и здесь развивается однообразно и без препятствий: во всех случаях странствования клобука происходят по велению ангела, которому безропотно и неукоснительно подчиняются все — в том числе и злой папа Фармус.[498]

Повесть о воеводе Евстратии. Чрезвычайно беден и сюжет «Повести о воеводе Евстратии», созданной, очевидно, в иосифлянских кругах в конце XV — начале XVI в. Сюжет этот одинаков во всех редакциях повести. Евстратий, когда-то «честь и держава римская», был ослеплен и стал просить милостыню у «нищелюбцев». Некий царь, вступивший на престол вместо прежнего, хотел «преупокоити» ослепленного Евстратия. Но нищий отказался: «Яз сежду в целомудрие мудрым, а в наказание безумным».[499] В пространной редакции описывается, как новый царь слушал возгласы нищего Евстратия, как он расспрашивал «сущих окрест его» и как послал к Евстратию своего «южика» (родственника). На этом действие повести и заканчивается: основное место в ее тексте занимает ответ Евстратия, чрезвычайно подробный в пространной редакции. Бывший воевода объясняет, что «тесный путь», которым он идет в жизни, лучше «пространного» — «тризнище [борьба, испытание] убо есть настоящее сие житие»; он решает «даже до смерти не изыти из вертепа сего». Далее автор как бы совсем забывает о сюжете и уже не от имени героя, а от себя самого ведет длиннейшие (значительно превышающие сюжетную часть повести) рассуждения о суетности этого мира — «есть бо воистину ненавистен мир сей и мерзок». «Здешняя мука восхищает нас от тамошния муки»; все беды и скорби происходят от трех причин: «или прежде бывших ради согрешений, или ныне бываемых, или хотящих ради быти».[500]
Своеобразие повестей XVI в., подобных «Повести о Динаре», по сравнению с повестями второй половины XV в. ощущалось и даже, по-видимому, специально отмечалось современниками. Если сочинения, чтение которых решительно отвергалось ревнителями благочестия конца XV в., именовались «неполезными повестями», то «Повесть о Динаре» имела специальный подзаголовок — «повесть зело полезна» (сходное наименование получили в списках XVI–XVII вв. «Повесть о Варлааме и Иоасафе» и некоторые, наиболее благочестивые редакции «Сказания о Мамаевом побоище», созданные в XVI в.).

Повесть о Петре и Февронии Ермолая-Еразма.[501] Как уже говорилось выше (см. с. 211), есть основание считать, что в XV в. существовал вполне сложившийся рассказ о судьбе муромского князя Петра и его супруги Февронии. Однако никаких следов бытования его в письменном виде до нас не сохранилось. Дошедшие же до нас редакции «Повести о Петре и Февронии» все восходят к тексту, написанному писателем-публицистом Ермолаем-Еразмом, литературное творчество которого падает на 40–60-е гг. XVI в. В 40-е гг. Ермолай жил в Пскове, в конце 40-х — начале 50-х гг. он оказался в Москве. Переезд Ермолая в Москву и получение им должности протопопа дворцового собора надо скорее всего связывать с привлечением к нему внимания как к образованному писателю. В это время как раз под руководством митрополита Макария большой круг церковных писателей усердно трудился над созданием жизнеописания русских святых. Макарий, по всей видимости, привлек к этой работе и Ермолая. По его поручению Ермолаем было написано по крайней мере три произведения. Ермолай в своем «Молении к царю» сообщает о том, что «благословением превеликаго всея Росии архиерея Макариа митрополита съставих три вещи от древних драги».[502] Вполне вероятно, что в число этих трех произведений входят «Повесть о Петре и Февронии» и «Повесть о рязанском епископе Василии», так как в них действительно говорится об историческом прошлом («от древних драги»). Именно от лица Макария, скорее всего, было сделано предложение Ермолаю-Еразму написать агиографические сочинения, посвященные муромским святым в связи с соборами 1547 и 1549 гг. «Повесть о Петре и Февронии» написана действительно Ермолаем в связи с канонизацией Петра и Февронии на соборе 1547 г., так как в заглавии они названы «новыми чудотворцами», а содержание «Повести о епископе Василии» было использовано в Житии муромского князя Константина и его сыновей, канонизированных собором 1549 г.
Время работы над этими произведениями было наиболее благоприятным для творчества Ермолая, но оно оказалось непродолжительным. В «Молении к царю», которое датируется концом 40-х — началом 50-х гг., Ермолай жалуется на притеснения и враждебное отношение к себе со стороны царских вельмож. Видимо, скоро и Макарий испытал разочарование в Ермолае как писателе. Макария явно не удовлетворили написанные Еразмом произведения на муромскую тему. Он не захотел включить «Повесть о Петре и Февронии» в составлявшийся в это время новый сборник «Четиих Миней» (Успенские и Царские), а текст «Повести о епископе Василии» был переработан, прежде чем его использовали в составе «Жития князя Константина», которое было написано другим автором, видимо, в 1554 г.
Наиболее важным публицистическим произведением Ермолая-Еразма является его трактат «Благохотящим царем правительница», который был адресован царю с предложением проведения социальных реформ. Классовая позиция автора в научной литературе оценивается по-разному: одни исследователи считают его дворянским идеологом, другие склонны видеть в нем выразителя интересов крестьянства. Автор «Правительницы» безусловно сочувственно относился к крестьянству как основному создателю благосостояния общества: «…от их бо трудов ест хлеб, от сего же всех благих главизна».[503] По его мнению, крестьянство терпит непосильные лишения, более всего притесняемое боярством. Поэтому он предлагает твердо регламентировать размеры оброков, которые несут крестьяне, оградить их от злоупотреблений государственных землемеров и сборщиков. Ермолай призывает царя к действиям на благо всего общества — «ко благополучию всем сущим под ним, не единеми велможами еже о управлении пещис, но и до последних».[504]
Эта позиция Ермолая в отношении крестьянства тесно связана с идеей гуманного отношения к людям, независимо от их социального положения, проводимой им и в других произведениях. Сочетание темы милосердия и христианской любви с осуждением и неприязненным отношением к вельможам и боярам прослеживается в его сочинениях назидательного содержания («Слово о разсуждении любви и правде и о побеждении вражде и лже», «Главы о увещании утешителнем царем, аще хощеши и велмож», «Поучение к своей душе»).
Эти идеи, так глубоко волновавшие Ермолая-Еразма, нашли свое полное и гармоничное выражение в «Повести о Петре и Февронии».
В своем послесловии к Повести Ермолай-Еразм пишет: «Да помянете же и мене прегрешнаго, списавшаго сие елико слышах, неведыи, аще инии суть написали, ведуще выше мене» (с. 222). Следовательно, мы должны признать, что у него в руках не было письменных источников. Степень творческой инициативы Ермолая-Еразма при работе над этим произведением определить трудно. Анализ Повести в сопоставлении ее с фольклорными материалами показал, что определяющим в разработке сюжета оказалось воздействие устного источника, более всего связанного с жанром новеллистической сказки. На Ермолая оказало такое сильное влияние народное предание о муромском князе и его жене, что он, образованный церковный писатель, перед которым была поставлена цель дать жизнеописание святых, создал произведение, по существу не имеющее ничего общего с житийным жанром. Этот факт выглядит особенно поразительным на фоне той работы над житийными произведениями в писательском кругу митрополита Макария, к которому, собственно, принадлежал и Ермолай. «Повесть о Петре и Февронии» резко отличается от житий, написанных в это время и включенных в «Великие Минеи Четьи», она одинока в этом кругу и ничего не имеет общего с их стилем. К ней скорее можно найти параллели в повествовательной литературе XV в., построенной на новеллистических сюжетах («Повесть о Дмитрии Басарге», «Повесть о Дракуле»). И это естественно, так как основной сюжет Повести и возник в XV в., о чем говорилось выше.
Что же в произведении Ермолая-Еразма принадлежит бесспорно ему и в чем заключается его заслуга в создании этого литературного шедевра? Ответить на этот вопрос достаточно точно невозможно, однако роль его как писателя безусловно значительна. Повесть — письменный памятник, и он обладает чертами литературного сочинения, в котором при достаточно сложном сюжете достигнута композиционная завершенность.
В «Повести о Петре и Февронии» рассказывается история любви князя и крестьянки. Сочувствие автора героине, восхищение ее умом и благородством в трудной борьбе против всесильных бояр и вельмож, не желающих примириться с ее крестьянским происхождением, определили поэтическую настроенность произведения в целом. Сюжет Повести построен на активных действиях двух противостоящих сторон, и только благодаря личным качествам героини она выходит победительницей. Ум, благородство и кротость помогают Февронии преодолеть все враждебные действия ее сильных противников. В каждой конфликтной ситуации высокое человеческое достоинство крестьянки противопоставляется низкому и корыстному поведению ее высокородных противников. Благородство чувств и поведения героини придает произведению черты мягкого лиризма и поэтичности. Эта сдержанная эмоциональность привнесена в Повесть, скорее всего, самим Ермолаем. Сказочный сюжет о мудрой деве лишен таких черт, концовка его сугубо оптимистична.
В последнем эпизоде Повести, посвященном описанию смерти героев, уже не имеющем никакого отношения к сказке о мудрой деве, со всей очевидностью подчеркивается это различие между сказкой и Повестью. Он задуман как эпилог ко всему произведению и выполняет функцию новеллистической концовки. Он помогает осмыслению содержания всей Повести. Событиями, описанными в этом эпизоде, подводится итог взаимоотношений героев, утверждается как самое главное и важное в жизни героев их верная любовь и преданность друг другу. Петр, чувствуя приближение смерти, зовет Февронию умереть вместе с ним. Феврония спешит дошить «воздух во святую церковь» и просит его подождать. Однако, когда Петр в третий раз обращается к ней со словами: «Уже хощу преставитися и не жду тебе», — Феврония, оставив свое занятие и «вотче иглу свою в воздух и приверте питью, ею же шияше», умирает одновременно с Петром. Феврония не дошила воздух, и можно подумать, что она не исполнила до конца свой долг. Но из дальнейшего выясняется, что она поступила так, как и следовало поступить. Люди, вопреки желанию Петра и Февронии, похоронили их врозь. Однако бог соединил их, выполнив пожелание святых, хотя оно и не соответствовало церковным правилам. Собственно, только уже после смерти определилась полная победа и торжество Февронии. Актом соединения героев после смерти подтверждается и святость и праведность их поступков, совершенных при жизни. По всей видимости, именно при написании этого эпизода проявилась в наибольшей степени творческая инициатива писателя.
Следует подчеркнуть, что вся Повесть написана в едином стиле, в том числе и эпилог. В произведении не прослеживаются стыки, которые свидетельствовали бы о слиянии каких-либо разных источников. «Повесть о Петре и Февронии» построена так, что ее можно охарактеризовать как единое повествование о жизни героев, с обстоятельств их женитьбы и до последних дней. В то же время она воспринимается как цепь рассказов о наиболее ярких событиях из жизни героев. Мастерство автора Повести выразилось в том, что как каждый эпизод Повести построен по принципу новеллы, так и все содержание ее в целом подчинено этому художественному принципу.
Все четыре новеллы по приемам изложения полностью совпадают между собой. Диалог в них играет ведущую роль, основное действие дано в конкретной обстановке; зачин и концовки в каждой новелле лаконичны.
Надо признать за автором Повести удивительную чуткость к тому жанру, который был задан ему основным фольклорным источником — сказкой о мудрой деве. Именно диалог выполняет в ней основную функцию в развитии действия. Насколько точно следовал автор «Повести о Петре и Февронии» за своими источниками в передаче диалога, можно убедиться на конкретном примере. В Повести имеется небольшая пятая новелла на фольклорную тему «все женщины одинаковы»,[505] которая к развитию основного конфликта прямого отношения не имеет, хотя и выполняет вполне определенные функции: в ней дается конкретное представление о путешествии героев и подтверждается характеристика героини как мудрой женщины. Суть новеллы заключается в следующем. Изгнанные Петр и Феврония едут по Оке. Плывущий на этом же судне женатый человек позволяет себе взглянуть на княгиню «с помыслом». Феврония замечает это и просит своего назойливого спутника зачерпнуть и испить воды с обеих сторон судна, а затем спрашивает его: «Равна ли убо си вода есть, или едина слажеши?». «Едина есть, госпоже, вода», — отвечает спутник. «И едино естество женско есть. Почто убо, свою жену оставя, чюжиа мыслиши», — заключает княгиня. В псковском устном рассказе о княгине Ольге, дошедшем до нас в записи XIX в.,[506] точно таким же образом и в той же самой обстановке будущая княгиня Ольга отвергла притязания князя Всеволода. Наличие несомненной близости между этими двумя рассказами не вызывает сомнения. Еще Ф. И. Буслаев обратил внимание на прямую связь между ними.[507] Можно думать, что данный фольклорный мотив был внесен в Повесть самим Ермолаем — псковичом, знакомым с псковской легендой о княгине Ольге, пересказанной, как мы уже знаем, и в «Степенной книге» (см. с. 257 и 261–262).
Параллельное сравнение всех трех рассказов наглядно показывает принципиально разный подход к использованию устного источника Ермолаем и автором рассказа в «Степенной книге». Ермолай точно воспроизвел прямую речь, заимствованную из псковского предания, а в «Степенной книге» вместо живого диалога и наглядного примера о «едином вкусе воды» Ольга произносит длинное наставление, которое автор завершает разъяснением от себя: «И ина многа премудрено о целомудрии глаголя».[508] В результате оба рассказа выглядят как не имеющие ничего общего, хотя они и написаны примерно в одно время и довольно близки друг другу своим литературным языком; так, в них можно отметить почти одни и те же выражения («Повесть о Петре и Февронии»: «Они же пловуще по реце в судех», «… возрев на святую с помыслом», «Она же, разумев злый помысл его»; «Степенная книга»: «И пловущим им и возре на гребца оного», «Она же уразумевше глумления коварство»).
Таким образом, своеобразие творчества Ермолая-Еразма при написании «Повести о Петре и Февронии» выразилось в том, что он не отступил от основного художественного принципа своих устных источников, осознав важность сохранения всех нюансов в передаче диалогов как основного фактора новеллистического повествования. В силу этих обстоятельств в середине XVI в. было создано одно из лучших произведений древнерусской повествовательной литературы.

Повесть о прихождении Стефана Батория на град Псков. Последняя повесть XVI в. возникает уже после смерти Ивана Грозного. Это историческая «Повесть о прихождении Стефана Батория на град Псков». Подобно историческим повестям XV в. она была посвящена одной ясно определенной теме: осаде Пскова польским королем Стефаном Баторием в 1581 г. Автор почти не выходил за хронологические рамки своего рассказа; он лишь вкратце упоминал вначале об успешном «царском подъеме на Вифлянскую землю» — походе Грозного на Ливонию в 1577–1578 гг. — и переходил затем к контрнаступлению польско-литовских сил.
Весь дальнейший рассказ был посвящен осаде Пскова и строился подобно «Повести о Царьграде» на перипетиях военных действий. Король, которого автор повести изображал почти сказочным «лютым великим змеем», обложил город сплошным кольцом и заранее предвкушал победу. Неприятели подкатили туры (осадные башни), им удалось разрушить и захватить Покровскую и Свиную башню: на обеих башнях были подняты польские знамена. Но псковичи молились — и бог услышал их молитвы. Русские ударили по захваченной Свиной башне, а затем заложили под нее порох и взорвали. «Уже ли мои дворяне в замце [городе]?» — спрашивал Баторий. Ему ответили: «Под замцем». Не поняв этой игры слов (двойной смысл предлога «под»), король спросил: «Уже ли дворяне за стеною в городе ходят и русскую силу прибивают?». «Государь! Все те в Свиныя башни убиты и сожжены в рову лежат», — отвечали ему.[509] Разгневанный король приказал своим войскам вступить в пролом и занять Псков. Но русские воины не давали неприятелю прорваться в город. Вместе с воинами-мирянами сражались монахи — бывшие дети боярские. С помощью бога и псковских святых они выбили врагов из города. Псковские жены помогали мужьям втаскивать в город брошенные литовские орудия.
Первый приступ кончился неудачей, но государевы бояре и воеводы напоминали псковичам, что это еще только первый «день плача и веселия и храбрости и мужества» (с. 7Cool; предстоят новые сражения. Не сумев взять Псков прямой осадой, Стефан бросил за городские стены на стреле послание, предлагая сдать «град без всякия крови» и грозя в противном случае «горькими разными смертьми». Псковичи ответили королю тем же способом, заявляя, что ни «един от малоумных во граде Пскове» не примет этого совета, и предлагая королю готовиться «на брань» (с. 82–84). Король стал делать многочисленные подкопы под городские стены; псковичи узнали об этих подкопах от пойманных «языков», но не могли определить их расположения. Псковичи молились Дмитрию Солунскому, чью икону литовские гайдуки «по взбешенному своему обычаю» повредили камнями. И святой сотворил чудо: из королевского войска в Псков бежал «бывый преж руский», полоцкий стрелец Игнаш, и сообщил русским воеводам, где заложен подкоп. Русские прорыли подземный ход и взорвали подкоп неприятеля.
Не удался и последний штурм города — по льду реки Великой. Король ушел от Пскова, оставив вместо себя своего канцлера (Замойского). Не надеясь справиться с псковским воеводой Иваном Петровичем Шуйским в честном бою, канцлер прибег к вероломству — подослал Шуйскому ларец, уверяя, что в нем находится «казна». Но хитрость не удалась. Шуйский приказал мастеру открыть ларец подальше от воеводской избы, и там был обнаружен порох с «самопальным залпом огненным» (с. 96). Канцлер «со всею силою» отошел от Пскова; осада была снята, и закрытые ворота города открылись.
По своей стилистике «Повесть о прихождении Стефана Батория» во многом напоминает такие памятники исторического повествования XVI в., как «Степенная книга» и «Казанская история». Здесь также употребляются искусственные этикетные формулы («высокогорделивый» Баторий и «гордонапорная» Литва), риторические обороты-обращения к действующим лицам, к читателю и т. д.
Но при всей своей традиционности «Повесть о прихождении Стефана Батория», как и другие памятники исторического повествования, испытала некоторое влияние беллетристики. Автор повести, псковский «зограф» (иконописец) Василий, знал переводные памятники XV в. — «Александрию» и «Стефанит и Ихнилат» (с. 50, 68, 91, 99–100).
Говоря о повестях XVI в., следует иметь в виду одно обстоятельство: наряду с легендарной и исторической повестью в этот период появляется и такой вид повествования, который явно не укладывался в рамки известных до того времени жанров. Это — светская публицистическая повесть, посвященная актуальным и животрепещущим проблемам и почти не отличимая от публицистических произведений, написанных в иной (например, в эпистолярной) форме. Именно поэтому публицистические повести требуют особого рассмотрения.
5. Публицистика
В Древней Руси не было специального термина для определения публицистики — как и не было его и для беллетристики; границы публицистического жанра, которые мы можем наметить, конечно, весьма условны. Публицистический характер имели, прежде всего, сочинения, провозглашавшие идеологию Русского государства как преемника величайших мировых монархий, — послание (или несколько посланий) старца псковского Елеазарова монастыря Филофея о «Москве — третьем Риме» и «Послание о Мономаховом венце» бывшего тверского иерарха Спиридона-Саввы; «Послание» Спиридона было затем переработано в официальное «Сказание о князьях Владимирских». Публицистические черты обнаруживали многие памятники исторического повествования (например, «Казанская история») и легендарные повести («Повесть о белом клобуке» и др.). Своеобразное место в литературе XVI в. занимал и «Домострой» — назидательно-публицистический памятник, «поучение и наказание всякому православному христианину», развивающее традицию переводных проповеднических сборников («Измарагд», «Златоуст»). Первоначальная редакция этого памятника, возникшая, по-видимому, еще до середины XVI в., включала в себя весьма живые сценки, например рассказ о бабах-своднях, соблазняющих замужних «государынь»;[510] однако в более поздней редакции, связанной с именем одного из виднейших деятелей «избранной рады» Сильвестра, сцены были выпущены. Так же сложен был и характер «Стоглава» — собрания официальных постановлений Стоглавого собора 1551 г., в состав которого входили послания публицистического характера.
И все-таки важнейшие публицистические памятники XVI в. имели специфику, отличающую их от других памятников. Как правило, они были памятниками полемическими, направленными против конкретных противников и отстаивающими определенные политические и идеологические позиции.

Иосиф Волоцкий. В этом отношении прообразом публицистики XVI в. была «Книга на новгородских еретиков» («Просветитель») Иосифа Волоцкого, составленная в самом начале этого века и имевшая большое влияние на ряд публицистов последующего времени (например, на Ивана Грозного). Иосиф Волоцкий оставил не только «Просветитель», но и ряд публицистических посланий и слов, направленных против его оппонентов из церковной (нестяжателей) или из светской среды. Некоторые из этих посланий чрезвычайно интересны как литературные памятники, например послание окольничему Борису Кутузову, в котором Иосиф ярко и весьма выразительно обличал удельного князя Федора Волоцкого, притеснявшего и грабившего Иосифов монастырь. «А християн почал грабити городскых и сельскых, как почал княжити, не точию богатых, но и убогих», — писал Иосиф о князе Федоре и далее рассказывал весьма выразительную историю о вдове «доброго торгового человека», у которой князь пытками выманил все имущество. Иосиф Волоцкий бил челом о несчастной вдове, но князь ограничился тем, что «ехав в город послал ей от обеда пять оладей, а на завтрея четыре оладьи, а денег не отдал ни одное. Ино и дети и внучата и ныне по дворам волочатся».[511]

Даниил, митрополит. Публицистическую традицию Иосифа Волоцкого продолжал его преемник по игуменству в Волоколамском монастыре Даниил — впоследствии митрополит всея Руси. В отличие от Иосифа Даниил имел дело с уже поверженными противниками; сочинения его носили поэтому скорее назидательный, чем чисто полемический характер. Не чуждался Даниил и бытовой сатиры. В одном из своих поучений он рисовал, например, образ щеголя, угождающего «блудницам»: «Ризы изменяеши, хотение уставляеши, сапогы велми червлены и малы зело, якоже и ногам твоим велику нужу терпети от тесноты съгнетения их, сице блистаеши, сице скачеши, сице рыгаеши и рзаеши, уподобляяся жребцу… Власы же твои не точию бритвою и с плотию отъемлеши, но и щипцем ис корени исторзати и ищипати не стыдишеся, женам позавидев, мужеское свое лицо на женское претворяеши».[512]

Вассиан Патрикеев и нестяжатели. Наиболее талантливым оппонентом иосифлян (Иосифа Волоцкого и Даниила) был в первой четверти XVI в. Вассиан Патрикеев, князь, насильственно постриженный Иваном III в монахи и ставший основоположником движения «нестяжателей» — противников монастырского землевладения. Движение нестяжателей, которому уделяли немалое внимание исследователи конца XIX — начала XX в., получило в историографии одностороннюю и, пожалуй, преувеличенную оценку. Либеральные славянофилы 70–80-х гг. XIX в., видевшие в нестяжателях своих исторических предков, считали их «русскими гуманистами-реформаторами в самом благородном значении этого слова», стоявшими «выше Лютера и Кальвина и других западных реформаторов».[513] Действительная роль нестяжателей была куда более скромной. Учитель Вассиана Нил Сорский был, как мы уже отмечали, близок к греческим исихастам XIV в.: основным предметом его интересов было нравственное усовершенствование монахов, достигаемое путем «безмолвного» жительства в скитах. Вопросы общественной жизни мало интересовали Нила: его высказывания против «стяжания от чужих трудов» не имели конкретного характера и едва ли отличались от аналогичных высказываний Иосифа Волоцкого.[514] Только в конце своей жизни, в 1503 г., Нил косвенно обнаружил свои позиции в практических вопросах, поддержав Ивана III, предложившего секуляризовать монастырские земли; однако никакого теоретического обоснования этого поступка Нил не оставил. Совсем иной характер имела деятельность Вассиана Патрикеева. Вассиан был прежде всего публицистом и политическим деятелем — борьба из-за церковных земель представляла собою действительно одну из важнейших тем его творчества. Однако и нестяжательское движение XVI в., возглавляемое Вассианом, никак не может считаться движением реформационным. При большом различии европейских реформационных движений XV–XVI вв. все они отличались одним обязательным свойством: критическим отношением к послебиблейскому «преданию» и основанным на этом «предании» институтам, и в первую очередь к монашеству. Между тем нестяжатели (в отличие от их современников — еретиков) не только никогда не отрицали института монашества, но стремились укрепить и усовершенствовать этот институт. Совершенно не свойственно было нестяжателям (вопреки мнению некоторых историков) и критическое отношение к святоотеческой литературе.[515] Не были нестяжатели, наконец, и сторонниками веротерпимости и противниками наказания еретиков. Лишь после разгрома еретиков в начале XVI в., когда по требованию Иосифа начались массовые репрессии не только против убежденных вольнодумцев, но и против их действительных или мнимых попутчиков, Вассиан заявил, что раскаявшиеся еретики заслуживают снисхождения, и выступил против массовых смертных казней. В ответ на заявление Иосифа, утверждавшего, что «грешника или еретика руками убити или молитвою — едино есть», Вассиан (писавший от имени «кирилловских старцев») язвительно спрашивал: «И ты, господин Иосифе, почто не испытавши своей святости? Не связя Касиана архимандрита (осужденного за ересь, — Я. Л.) своею манатиею, донеле же бы он сгорел, а ты в пламени его связана дръжал! И мы б тя, яко единого из трех отрок, ис пламени изшедша, приняли!».[516]
Сарказм присущ и полемике князя-инока с митрополитом Даниилом, подвергшим Вассиана церковному суду. В ответ на упрек Даниила Вассиану, что он не признает святым Макария Калязинского и других недавно канонизированных официальной церковью чудотворцев, Патрикеев замечал: «Яз его знал, простой был человек; а будет ся чюдотворец, ино как вам любо с ним — чюдотворец ли сей будет, не чюдотворец ли». Даниил возразил на это, что святые могут обретаться повсюду — среди царей, архиереев, свободных и рабов. «Ино, господине, ведает бог да ты и со своими чюдотворцы», — ответил Вассиан.[517]
Но для публицистического творчества Вассиана характерен не только сарказм. В спорах со своими противниками он прибегал и к высокой патетике, например, в тех случаях, когда обвинял «стяжательное» духовенство в корыстолюбии и угнетении «убогой братии» — крестьян: «Господь повелевает: И даждь я нищим», — писал Вассиан, противопоставляя этой евангельской заповеди действительное поведение землевладельцев, налагающих на крестьян «лесть на лесть и лихву на лихву» и изгоняющих несостоятельных должников с женами и детьми, «коровку их и лошадку отъемше».[518]

Максим Грек. Темы, поднятые Вассианом Патрикеевым, привлекали и других публицистов XVI в. — уже упомянутого выше Ермолая-Еразма, Максима Грека, неизвестного автора «Беседы Валаамских чудотворцев», Ивана Пересветова. Из этих публицистов ближе всех к Вассиану был Максим Грек. Мы уже упоминали о прошлом этого ученого монаха, когда-то близкого к итальянским гуманистам, но затем вернувшегося в лоно православия и отрекшегося от «еллинских мудрствований» (см. ранее, с. 238).[519] Приехав на Русь и овладев русским языком, Максим принял участие в спорах между иосифлянами и нестяжателями, решительно поддержав последних. Среди публицистических сочинений, написанных Максимом на Руси, были «Повесть страшна и достопамятна и о совершенном иноческом жительстве» (в которой автор противопоставляет русским монахам, пекущимся о «стяжаниях», добродетельную жизнь латинских монахов картезианцев и своего учителя Савонаролы), «Беседа ума с душой», «Слово о покаянии» и «Стязание любостяжательного с нестяжательным». Здесь он описывал, в частности, тяжкое положение крестьян, которых монастыри за долги сгоняли с их земель, а иногда и наоборот — задерживали, требуя отработки и выплаты «установленного оброка» и не считаясь с «бесчисленными трудами и потами и страданиями», понесенными во время «бедного его жития» на монастырской земле.[520]
Темы описаний Максима во многом напоминали темы Вассиана, но литературная манера обоих публицистов оказывалась несходной. Максиму не свойствен лаконизм саркастических реплик Вассиана, не свойственна и его бытовая конкретность (ср. у Вассиана: «коровка и лошадка»). Язык Максима — книжный, литературный, это не разговорная речь, а чужой язык, изученный греческим монахом уже в зрелом возрасте: для него характерны пространные периоды, сложные синтаксические обороты.

Иван Пересветов. Наиболее радикальным из известных нам публицистов XVI в. был Иван Пересветов. Сочинения этого автора дошли до нас только в списках XVII в., но в царском архиве XVI в. (судя по Описи) хранился какой-то «черный список Ивашки Пересветова».[521] Выше мы уже упоминали о смелых воззрениях этого писателя, осуждавшего всякое «закабаление» и ставившего «правду» выше «веры».
Пересветов — довольно загадочная фигура; даже его историческая реальность вызывала сомнения. Некоторые авторы (начиная с Карамзина) считали, что произведения, подписанные именем Пересветова, были сочинены уже после опричнины — с целью оправдать политику Грозного. Однако сведения, которые сообщает о себе Пересветов в сочинениях, не содержат анахронизмов и исторических несообразностей и подтверждаются рядом источников. Приехавший на Русь в конце 30-х гг. XVI в. (из Польши, Венгрии и Молдавии), Пересветов застал еще время «боярского правления» и стал решительным противником «вельмож». Ренессансная вера в человека самого по себе, вне сословий и корпораций, сказалась в сочинениях Пересветова в полной мере. Обличению «ленивых богатин» и прославлению бедных, но храбрых «воинников» посвящены все его сочинения, сведенные (возможно, еще самим автором) в единый комплекс. В состав этого комплекса входили произведения самых различных жанров — послания-челобитные царю, предсказания «философов и дохтуров латинских» о славном будущем Ивана IV и несколько сочинений повествовательного типа. Произведения Пересветова, имевшие эпистолярную форму, — «Малая» и «Большая челобитная», — резко различались по своему характеру. «Малая челобитная» строилась как подлинная челобитная — это было ходатайство Пересветова царю о разрешении ему возобновить ту мастерскую щитов, которую Пересветов должен был устроить еще в 30-х гг., но не смог из-за неурядиц в период «боярского правления». В связи с этим ходатайством Пересветов сообщал о своей службе в Венгрии: сперва в войске турецкого ставленника Яна Заполи, затем в армии его противника Фердинанда I Габсбурга. «Большая челобитная» только по форме была челобитной; по существу это публицистический трактат, в котором Пересветов предлагал Ивану IV ввести важнейшие политические преобразования (создание регулярного войска «юнаков», отмена наместнического управления, уничтожение кабальной зависимости, создание «судебных книг», завоевание Казани). Идеи, сходные с «Большой челобитной», высказывались в двух повествовательных сочинениях Пересветова — «Сказании о Магмете-салтане» и «Сказании о царе Константине»; наряду с ними в свод сочинений Пересветова были включены еще «Сказание о книгах», два «Предсказания философов и докторов» Ивану IV и «Повесть о Царьграде» XV в., немного переделанная Пересветовым и использованная им в качестве вступления к своду.[522]
Каково же было литературное значение сказаний Пересветова? Исследователи уже обращали внимание на идейное сходство пересветовских сочинений («Сказания о Магмете-салтане», «Большой челобитной») с «Повестью о Дракуле».[523] Как и автор «Повести о Дракуле», Пересветов верил в великие достоинства «грозной» власти и ее способность искоренять «зло»: «А немочно царю без грозы быти; как конь под царем без узды, тако и царство без грозы» (с. 153). Однако идейная близость сказаний Пересветова и «Повести о Дракуле» еще больше подчеркивает различие между ними как памятниками литературы. Если в «Повести о Дракуле» построение сюжета и образ ее главного персонажа носили двойственный характер и допускали различные толкования, то Пересветов прямо обращался к читателю с изложением своих взглядов — не только в «Большой челобитной», но и в «Сказании о Магмете» и «Сказании о Константине». В этом отношении он следовал большинству памятников XVI в.: прямолинейные построения и обильные объяснения «от автора» были, как мы знаем, свойственны в ту эпоху даже произведениям повествовательного жанра, подобным «Повести о Динаре» и «Повести о Евстратии».
Пересветов недаром предварил сборник своих сочинений «Повестью о Царьграде»: размышления о причинах завоевания Царьграда турками были одной из излюбленных тем русской публицистики второй половины XV и XVI в. Характерной особенностью рассуждений Пересветова по этому вопросу было сугубо светское решение этой темы: Царьград погиб из-за «вельмож» Константиновых, «ленивых богатых», которые «укоротили» царя «от воинства» (сделали его кротким, разорвали его связь с «воинниками»), установили неправый суд, подорвали мощь государства. Резко отрицательный взгляд Пересветова на царскую «кротость» решительно противостоял взглядам таких идеологов, как Максим Грек, утверждавший, что византийские цари погубили свою державу тем, что «хищаху неправедне имения подручников, презираху свои боляры», и противопоставивший такой «гордости» царей «к подручникам кротость». В противоположность Константину Магмет, согласно Пересветову, хотя и был «кровопивцем и нехристем» (впрочем, Пересветов приписывал ему намерение перейти в христианство), сумел установить в своем царстве «правду», «добровольную» службу (вместо «порабощения») и справедливый суд (с. 151–161).
Совершенно светская по своему характеру публицистика Пересветова обнаруживала явное влияние фольклора и устной речи. Афоризмы Пересветова строились как поговорки: «…как конь… без узды, тако и царство без грозы» (с. 153), «Царь кроток и смирен на царстве своем, и царство его оскудеет… Царь на царстве грозен и мудр — царство его ширеет» (с. 167), «Правда богу сердечная радость» (с. 153), «Бог не веру любит — правду» (с. 181), «Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет», «Воинника держати, как сокола чредити, и всегда ему сердце веселити» (с. 175). Обнаруживаются в сочинениях Пересветова и некоторые карнавально-скоморошеские черты, своеобразный мрачный юмор (также сближающий его сочинения с «Повестью о Дракуле»). «А просудится судия, ино им пишется таковая смерть по уставу Магометову — возведет его высоко, да пьхнет его взашей надол, да речет тако: Не умел еси в доброй славе быти, а верно государю служити», — рассказывается в «Большой челобитной» (с. 174). Аналогичный рассказ содержится и в «Сказании о Магмете». Когда Магмет узнал, что судьи его судят «по посулом» (за взятки), он им «в том вины не учинил, только их велел жиных одирати. Да рек тако: „Естьли оне обростут опять телом, ино им вина та отдастъся“. А кожи их велел проделати и бумагою велел набити, и написать велел на кожах их: Без таковыя грозы не мочно в царство правды ввести» (с. 153).
Историческая судьба призывов Пересветова оказалась парадоксальной. Программа этого публициста, ставившего «правду» выше «веры» и осуждавшего всякое «закабаление», не могла быть и не была принята самодержавной властью. Единственное свидетельство о Пересветове, находящееся вне его сочинений, — упоминание о его «черном списке» в царском архиве — говорит, по-видимому, о том, что, как и близкий к нему по взглядам свободомыслящий сын боярский Башкин, Пересветов подвергся каким-то репрессиям.[524] Но высказанная им идея царской «грозы» получила в XVI в. реальный и весьма конкретный смысл. Как и идеи «Повести о Дракуле», призывы Пересветова осуществились совсем не так, как предполагал их автор.

Иван Грозный. Мы не знаем, читал ли молодой царь Иван Васильевич, к которому обращался Пересветов, его сочинения или «Повесть о Дракуле»: широкого распространения при нем эти памятники, во всяком случае, не получили. Мы не знаем также, с какого времени появилось историческое прозвище Ивана IV — «Грозный». Однако слова апостола Павла о том, что «царь бо несть боязнь делом благим, но злым» и носит меч «в месть убо злодеем, в похвалу же добродеем»,[525] стали действительно любимой идеей этого государственного деятеля, бывшего и одним из наиболее выдающихся русских публицистов XVI в.
Иван IV был одной из наиболее зловещих фигур в истории России. Тиранские черты Грозного сказались и в его творчестве: нагромождение многочисленных обвинений против своих противников, постоянно нагнетаемое в ходе этих обвинений «самовозбуждение» — все это весьма типично для повелителя, диктующего безгласным секретарям и не встречающего с их стороны ничего, кроме обязательного восхищения. Многократное повторение одних и тех же мыслей — черта, которую замечал в своих творениях и сам царь, оправдывая ее, как и все свои недостатки, злодейством своих противников. «Речеши ли убо, яко едино слово обращая, пишу?» — заявлял он Курбскому. «Понеже бо есть вина и главизна всем делом вашего злобеснаго умышления» (с. 21).
Но Иван IV был не только деспотом, но и довольно образованным для своего времени и не лишенным таланта писателем: младшие современники именовали его «мужем чюднаго разсужения»,[526] а историки сравнивали с Нероном — «артистом» на троне.
Иван IV выступал в различных жанрах литературы: до нас дошли его «речи» («прение» с протестантским проповедником Яном Рокитой и беседы с иностранными дипломатами Поссевино, Джеромом Баусом и другими); вероятно, Ивану IV принадлежит и памятник церковной литературы — канон «Ангелу Грозному», подписанный именем «Парфения Уродивого».[527] Но основной жанр, в котором выступал Иван IV, — эпистолярный. До нас дошли и полемические послания царя, в числе которых — прославленное письмо Курбскому, и его многочисленные дипломатические грамоты. Но и в последних (сохранившихся в «Посольских делах» XVI в.) постоянно присутствует полемика (например, в посланиях шведскому королю Юхану III, Стефану Баторию, в однотипных посланиях от имени бояр, посланных Сигизмунду II Августу, и т. д.) и обнаруживаются черты его своеобразного стиля (Грозный, по-видимому, не писал, а диктовал свои сочинения): живой спор с противником, обильные риторические вопросы, издевательское пародирование аргументов оппонента и вместе с тем нередкие обращения к его рассудку («…ты бы сам себе поразсудил»). Эти индивидуальные черты, встречающиеся в самых различных произведениях Ивана IV, служат наилучшим доказательством его действительного авторства. Указанные особенности в равной степени характерны и для ранних (50-е гг.) и для поздних (80-е гг.) посланий царя, а между тем мы не можем назвать ни одного близкого к Грозному человека, который сохранил бы милость царя в течение всего этого срока.[528]
Роль Ивана IV в истории русской литературы была сложной и противоречивой. Выученик иосифлян, поддержавший решения Стоглавого собора против «глумотворцев» и «смехотворцев», более всех ответственный за изоляцию «Русского царства» от внешних литературных влияний, царь был вместе с тем не лишен интереса к светскому искусству. Исследователи уже отмечали влияние на него «народно-праздничных площадных форм».[529] Курбский прямо обвинял царя в пристрастии к скоморошеским «играм» (рассказывая в связи с этим о трагической судьбе князя Репнина, отказавшегося плясать по приказу царя «с скоморохами в машкарах»).[530] Признавался в этой склонности и сам царь, уверявший, что он допускает «игры» из снисхождения к «немощи человеческой» и привычкам народа (с. 16). «Скоморошеские» вкусы Грозного сказались и в ряде его произведений — например, в послании польскому наместнику в Ливонии Полубенскому, которого царь сравнивал с «дудой», «пищалью» и другими скоморошескими инструментами и высмеивал совсем на шутовской лад.[531] «Скоморошеские» черты обнаруживаются и в других произведениях Ивана IV (послания Курбскому, Юхану III, Елизавете, Василию Грязному), часто весьма серьезных по содержанию.
Но дело было не только во вкусах царя. Иван IV был публицистом — в своих произведениях он спорил, убеждал, доказывал. И, несмотря на неограниченную власть царя внутри государства, ему приходилось при этом встречаться с серьезными противниками: из-за рубежа приходили сочинения врагов Ивана IV, и в первую очередь наиболее талантливого из них — Курбского. Споря с этими «крестопреступниками», царь не мог ограничиваться традиционными приемами литературы XVI в. — обширными цитатами из сочинений отцов церкви, высокопарной риторикой. Свое первое послание Курбскому (1564) он адресовал не только и не столько самому «крестопреступнику», сколько «во все Российское царство» (так и озаглавлена первая, древнейшая редакция послания). Читателям «Российского царства» нужно было показать всю неправду обличаемых в послании бояр, а для этого недостаточно было общих слов — нужны были живые, выразительные детали.
И царь нашел такие детали, нарисовав в послании Курбскому картину своего сиротского детства в период «боярского правления» (отец Ивана IV, Василий III, умер, когда сыну было три года, мать — пять лет спустя), когда правители, «наскочиша друг на друга», «казну матери нашея перенесли в Большую казну и неистова ногами пихающе». Многие из этих сцен (изгнание митрополита Иоасафа с «великим бесчестием», «изымание» Федора Воронцова в «столовой избе» малолетнего царя) перекликались и даже дословно совпадали с аналогичными описаниями в приписках к Лицевому своду (с. 27–29).[532]
Особенно ярки были в послании Грозного сцены детства царя; сцены эти сохранили выразительность до нашего времени. «Мы же пострадали во одеянии и в алчбе!» — вспоминал царь. «Во всем бо сем воли несть; но вся не по своей воли и не по времени юности. Едино воспомянути: нам бо в юности детская играюще, а князь Иван Васильевич Шуйской седит на лавке, лохтем опершися о отца нашего постелю, ногу положа на стул» (с. 2Cool.
Картина эта была остротенденциозной и едва ли исторически точной. Но в выразительности ей отказать нельзя было — отсюда и ее роль в развитии древнерусской литературы. Именно вопрос о допустимости подобных бытовых сцен послужил в XVI в. толчком к полемике о границах «ученого» и «варварского» в литературе — едва ли не первой чисто литературной полемике в Древней Руси. Оппонентом Грозного в этом литературном споре стал его важнейший политический противник — князь Андрей Михайлович Курбский.

А. М. Курбский. А. М. Курбский был участником кружка лиц, игравших видную роль в период реформ середины XVI в., которому сам Курбский дал наименование «избранной рады». Выходец из княжеского рода (из ярославских князей), племянник В. М. Тучкова, одного из редакторов «Великий Миней Четиих», Курбский получил хорошее для этого времени литературное образование. В начале 60-х гг. многие из членов «избранной рады» попали в опалу и подверглись преследованиям; мог ожидать подобной расправы и Курбский. Назначенный наместником в Юрьев (Тарту), незадолго до этого присоединенный к Русскому государству, Курбский воспользовался этим для бегства в польскую Ливонию летом 1564 г. Но, «отъехав» к польскому королю и попав в среду литовско-русской знати, Курбский захотел обосновать свой отъезд и обратился к Ивану IV с посланием, в котором обвинил царя в неслыханных «гонениях» против верных воевод, покоривших России «прегордые царства». Иван Грозный ответил Курбскому уже известным нам посланием «во все Российское царство»; завязалась острая полемика между противниками, хорошо владевшими пером. В отличие от эпистолярных памятников конца XV — начала XVI в., первоначально создававшихся как реальные послания конкретным лицам и лишь затем становившихся достоянием широкого круга читателей, переписка Курбского и Грозного с самого начала носила публицистический характер. Конечно, царь отвечал в своем послании Курбскому, а Курбский — царю, но ни тот, ни другой не предполагали, очевидно, действительно убедить оппонента в своей правоте. Оба они писали прежде всего для своих читателей, свидетелей их своеобразного поединка, и в этом смысле их переписка была аналогична «открытым письмам» писателей нового времени.[533]
Литературные позиции Курбского в этой переписке явно и несомненно отличались от позиций его противника. По своим идейным воззрениям князь-эмигрант был близок к нестяжателям первой половины XVI в., но по литературной манере он был весьма далек от Вассиана Патрикеева с его юмором и просторечием. Ближе к Курбскому был Максим Грек (которого Курбский знал до своего бегства и глубоко чтил); возвышенная риторика Курбского, сложность его синтаксиса — все это напоминает Максима Грека и те классические образцы, которым подражал бывший греко-итальянский гуманист. Первое послание Курбского Грозному представляло собой блестящий образец риторического стиля — своего рода «цицероновскую» речь, высказанную как бы на едином дыхании, логичную и последовательную, но начисто лишенную каких-либо конкретных деталей: «Почто, царю, силных в Израили побил еси и воевод, от бога данных ти на враги твоя, различными смертьми расторгл еси, и победоносную, святую кровь их во церквах божиих пролиял еси, и мученическими кровьми праги церковные обагрил еси, и на доброхотных твоих и душу за тя полагающих неслыханные от века муки и смерти и гоненья умыслил еси…? Не прегордые ли царства разорили и подручны тобе их во всем сотворили, у них же прежде в работе были праотцы наши? Не предтвердые ли грады ерманские тщанием разума их от бога тебе данны быша? Сия ли нам, бедным, воздал еси, всеродно погубляя нас?..» (с. 3).
Ответ царя, как мы знаем, отнюдь не был выдержан в такой строгой манере. В своем послании «во все Российское царство» Грозный также прибегал к патетике и «высокому» стилю, но не чуждался и явно скоморошеских приемов. На исполненные горести слова Курбского: «… уже не узриши, мню, лица моего до дни Страшнаго суда» — царь отвечал: «Кто бо убо и желает таковаго ефиопскаго лица видети?» (с. 8, 43). Включал Грозный в послание, как мы знаем, и чисто бытовые сцены — описание своего сиротского детства, боярских своевольств и т. д.
Курбскому такое смешение стилей, введение «грубого» просторечия казалось вопиющей безвкусицей. Во втором послании Грозному он не только отверг политические аргументы царя, но и высмеял его литературную манеру. Постыдно, объяснял он Ивану IV, посылать подобные сочинения «ученым и искусным мужем» и особенно — в «чюждую землю, иде же некоторые человецы обретаются, не токмо в грамматических и риторских, но и в диалектических и философских ученые» (с. 101). Ему показалось неприличным упоминание царевой постели, на которую опирался князь Шуйский, и другое место, где говорилось, что у Шуйского, пока он не разворовал царскую казну, была всего одна шуба — «мухояр зелен на куницех, да и те ветхи» (с. 2Cool. «Туто же и о постелях, о телогреях и иные безчисленыя, воистину якобы неистовых баб басни; и так варварско», — иронизировал Курбский (с. 101).
Перед нами своеобразная литературная полемика о том, как должна строиться литература. Но если в политическом диспуте Курбский оказывался сильным противником царя, то в литературном споре он едва ли мог считаться победителем. Силу «варварских» аргументов царя он несомненно ощущал и обнаружил это в своем произведении, написанном в совсем иной, повествовательно-исторической форме. Это была «История о великом князе Московском», книга, написанная Курбским во время польского «бескоролевья» 1573 г. и имевшая прямую политическую цель: не допустить избрания Ивана IV на польский престол.[534]
Свой рассказ Курбский строил как своеобразную пародию на житие: подобно агиографам, он как бы отвечал на вопрос «многих светлых мужей» о своем герое: как случилось, что московский царь, прежде «добрый и нарочитый», дошел до такого злодейства? Чтобы объяснить это, Курбский, как и в житиях, рассказывал о предках главного действующего лица, но не о их добродетелях, а о «злых нравах»: о насильственном пострижении первой жены Василия III Соломонии Сабуровой и о его «беззаконном» браке с Еленой Глинской, о заточении «святого мужа» Вассиана Патрикеева, о рождении «нынешнего» Иоанна в «законопреступлении» и «сладострастии» и о его «разбойничьих делах» в юности. Поведав таким образом о первоначальном зле, породившем зло последующее, Курбский рассказывал о двух мужах, сумевших обратить к благочестию и воинской храбрости «царя юнаго и в злострастиах и в самовольстве без отца воспитанного и преизлище прелютаго и крови уже напившеся всякие». Эти два мужа — новгородский «презвитер» Сильвестр, явившийся к молодому царю во время восстания 1547 г., и «благородный юноша» Алексей Адашев; они удалили от царя товарищей его трапез, «парозитов или тунеядцев», и приблизили к нему «мужей разумных и совершенных» — «избранную раду» (сто. 5–8, 9–13).[535] Естественным последствием доброго влияния «избранной рады» оказывались в «Истории» военные успехи Ивана IV, и прежде всего завоевание Казани, подробно описанное Курбским как очевидцем и участником войны.
Но это было лишь первой половиной царствования «великого князя Московского». После «преславной победы» под Казанью и «огненного недуга», овладевшего царем в 1553 г., в Иване снова наступил перелом. Перелому этому содействовал некий старец из числа «осифлян» (учеников Иосифа Волоцкого, которых Курбский обвинял в гибели Вассиана Патрикеева), бывший епископ Вассиан Топорков, нашептавший царю в ухо «силогизм сатанинский»: «Аще хощеши самодержец быти, не держи собе советника ни единаго мудрейшаго собя» (стб. 44–57). Напившись «от православного епископа таковаго смертоноснаго яду», Иван IV стал приближать к себе «писарей» из «простаго всенародства» и преследовать «вельмож». Он не последовал их доброму совету продолжить войну с «бусурманами» и выступить против «Перекопской» (Крымской) орды, не посчитался с их планами осторожного и мирного подчинения «Лифляндской» земли. Описывая первые удачные годы Ливонской войны, Курбский вновь возвращается к своим излюбленным политическим идеям, но излагает их в более косвенной форме — в виде мудрых речей пленного ливонского «ленсъмаршалка Филиппа» (ландмаршала Шалль фон-Белля). Русские разбили литовцев не потому, что были сильнее, объяснял «острый разумом Филипп, а потому, что те отошли от прадедовских обычаев и отвергли „законы и уставы святые“ (стб. 92–97).
«Сатанинский силогизм» Вассиана Топоркова и влияние «презлых советников» привели к тому, что царь устранил и подверг опале Сильвестра и Адашева и начал «гонения» на прежде «зело любимых» сподвижников. На этом, в сущности, Курбский заканчивал основную часть своего памфлета и переходил к дополнительной части — к мартирологу уничтоженных Иваном «боярских и дворянских родов» и «священномучеников».
Таково было содержание «Истории о великом князе Московском», памятника, который Курбский старался построить как строгое по стилю и изысканное повествование, рассчитанное на читателей, искушенных в грамматике, риторике, диалектике и философии. Но полностью выдержать это стилистическое единство автор все-таки не смог и по крайней мере в двух случаях прибег к примеру, столь резко отвергнутому им, — к созданию бытовых сцен и использованию просторечия. Осуждая литовское панство, не проявившее достаточной воинственности в первые годы Ливонской войны, Курбский описывал, как «властели» Литовской земли, влив себе в рот «дражайшие различные вина», нежатся «на одрех своих между толстыми перинами, тогда, едва по полудню проспавшись, со связанными главами с похмелья, едва живы и выочутясь востанут» (стб. 81). Сам того не замечая, Курбский описывал здесь как раз предмет, казавшийся ему неуместным в «высокой литературе», — «постели»! В тот же грех впадал Курбский и тогда, когда, явно отвечая на описания детства у Грозного, давал свою версию тех же событий. Он доказывал, что «великие гордые паны, по их языку боярове», воспитывавшие Ивана, не только не обижали его, но, напротив, угождали «во всяком наслаждению и сладострастию», и добавлял, что не будет рассказывать о всем, что «творил» юный царь, но об одном все-таки хочет «возвестить»: «… начал первие безсловесных крови проливати, со стремнин высоких мечюще их, а по их языку с крылец, або с теремов» (стб. 5–6). Знаток грамматики и риторики сделал все, чтобы не унизиться до бытовой конкретности «неистовых баб»: он превратил собак или кошек в абстрактных «безсловесных», а из крылец сделал «стремнины» — и все-таки не удержался от живой детали, оказавшейся, кстати сказать, столь же популярной в литературе нового времени, как и рассказы Грозного о «постелях и телогреях».
Как по своему идейному, так и по своему художественному характеру публицистика XVI в. отнюдь не была однородна. Правда, все дошедшие до нас публицистические памятники так или иначе были связаны с господствующим классом: сочинения авторов, отражавших позиции угнетенных классов (например, Феодосия Косого), не сохранились. И нестяжатели — Вассиан Патрикеев, Максим Грек, Артемий Троицкий, Курбский, анонимный автор «Валаамской беседы», и публицисты, чуждые этому направлению, — Иосиф, Даниил, Ермолай-Еразм (не говоря уже об Иване Грозном) — считали существовавшие в их время отношения между землевладельцами и крестьянами естественными и необходимыми. Все они, как справедливо отмечалось исследователями, сходились в одном: в признании неизбежности и естественности общественного неравенства,[536] «в своей резко отрицательной оценке антифеодального движения во всех его формах, в своем твердом убеждении, что „селянин“ должен кормить своих владельцев».[537] Но связанные с господствующим классом, публицисты XVI в. представляли разные группы этого класса и резко различались по своим конкретным программам. Идейный вождь крупного черного духовенства Иосиф Волоцкий вместе со всей церковной верхушкой пережил глубокую эволюцию: из союзника последних удельных князей и обличителя «злочестивого царя» (Ивана III, покровительствовавшего еретикам) Иосиф превратился в начале XVI в. в апологета самодержавия и стал в глазах современников «дворянином великого князя». Для Вассиана Патрикеева, насильственно постриженного в монахи, наиболее близкой социальной средой было московское боярство; реформы, которые предлагал Вассиан, отнюдь не противореча интересам самодержавной власти, должны были предотвратить конфликт между самодержавием и боярством. «Воинник» Пересветов, наблюдая «закабаление» своих собратьев — служилых людей, доходил даже до смелой мысли, что «в котором царстве люди порабощены и в том царстве люди не храбры и не смелы против недруга» (с. 157), хотя главным средством против такого «порабощения» считал «грозу» и непреклонную жестокость царской власти. Отсюда и характерное для этих публицистов различное восприятие идей христианского милосердия и любви к ближнему. Вассиан Патрикеев и Максим Грек в ярких красках описывали разорение монастырских крестьян, а Иосиф Волоцкий замечал только «глад и наготу» «рабов и сирот» светского вельможи.[538] Иосиф Волоцкий и Иван Пересветов одинаково обращались к апокрифическому рассказу о пакостях, учиненных дьяволом изгнанному из рая Адаму, но Иосиф Волоцкий утверждал, что от дьявола исходит «праздность», а от бога — «труд», между тем как Пересветов считал дьявола родоначальником всякой «записи в работу» и «порабощения».[539]
Однако при всем своем разнообразии публицистика XVI в. представляла собой все же новое и чрезвычайно характерное явление для литературы того времени. Новым фактом было уже широкое и вполне конкретное обсуждение «мирских» вопросов (вместо почти исключительно религиозной тематики в сходных письменных жанрах предшествующего времени); не затрагивая наиболее острого вопроса о характере зависимости крестьян от их «государя», публицистика XVI в. все-таки заговорила о низшем классе общества — «ратаях» и «сиротах».
Появление «крестьянской темы» в литературе XVI в. было весьма знаменательным явлением: оно свидетельствовало о том, что и после укрепления самодержавной власти острота этой темы не уменьшилась, а, скорее, усилилась; тема эта поэтому неизбежно привлекала к себе внимание самых различных мыслителей. XVI век был неблагоприятным временем для светской «неполезной» повести, но светские темы проникали зато в иные — «полезные» жанры; светская публицистика, получившая широкое распространение в XVI в., естественно, принуждена была обращаться к наиболее «проклятым вопросам» своего времени. Новой была и поэтика ряда публицистических памятников: обращение к мирским и бытовым темам влияло на стилистические приемы писателей, вынуждая их переходить от высокой риторики к бытовым деталям — «неистовых баб басням».
* * *
Возрождение в России XV–XVI вв. не состоялось; исторических предпосылок для такого глубокого культурного переворота, который произошел в это время в Западной Европе, здесь еще не было. Реформационно-гуманистические движения, подавленные самодержавной властью уже в начале XVI в., были окончательно разгромлены во второй половине XVI в., после установления жесточайшей самодержавной диктатуры и создания опричнины. И в Западной Европе XV–XVI вв. гуманисты, рассчитывавшие на сильную власть князей-меценатов и королей, не раз убеждались во враждебности тирании Ренессансу (эту коллизию ощущали и Микеланджело и Шекспир). Однако абсолютизм в Западной Европе (включая даже Испанию, где он имел наиболее тиранический характер) все же не достигал такого законченного и всеобъемлющего характера, как в России Ивана Грозного. Опричный террор в наглухо «затворенном» Российском государстве означал полное подавление человеческой личности — этой главной опоры Возрождения. В европейских городах-коммунах человек был не только подданным, но и гражданином; тот же юридический принцип официальной принадлежности города его жителям признавался и в «господине Великом Новгороде». Но включение городских вольностей в политическую систему абсолютной монархии, характерное для некоторых западноевропейских государств, в России не произошло. В государстве Ивана Грозного все подданные, включая бояр и князей, в равной степени рассматривались как «страдники», «холопы государевы». Неограниченный произвол и попрание правового порядка — явления, принципиально несовместимые с Возрождением.
И все-таки даже в литературе XVI в., точнее, его первой половины, мы можем найти некоторые, хотя и не получившие достаточного развития, признаки устремленности к Ренессансу. Публицистика XVI в. не только обращалась к «мирским» темам и имела в значительной степени светский характер, но и обнаруживала необычные для средневековья авторские, индивидуальные черты. Публицисты XVI в. не случайно почти все известны нам по именам: это яркие, не похожие друг на друга личности. Вера в силу разума, в возможность построения общества и государства на неких разумных началах — вот что сближает между собой различных по мировоззрению публицистов XVI в. Не менее характерно для них и светское обоснование самого назначения государства — как института, служащего человеческому благу и могущего быть построенным на разумных основаниях. В упомянутом уже рассуждении Ермолая-Еразма о «ратаях» характернее всего именно утилитарно-рационалистическое обоснование его теории, его апелляция к тому, что западные мыслители назвали бы «общественным благом» (res publica, common wealth): «В начале же всего потребны суть ратаеве: от их бо трудов есть хлеб, от сего же всех благих главизна…, потом же и вся земля от царя и до простых людей тех труды питаема».[540] Сходным образом доказывал и Пересветов свою идею вредоносности для военной мощи государства «порабощения» людей: «… они бо есть порабощены, и тот человек срама не боится и чести себе не добывает» (с. 157). И даже сам Иван Васильевич Грозный обосновывал (в послании «во все Российское царство» — в Первом послании Курбскому) свою враждебность к опальным боярам и священнику Сильвестру тем, что государство, «от попов владомое» или «послушное епархом [духовенству] и сигклитам [вельможам-правителям]», приходит в «гибель»: «То убо вся царьствия нестроением и междоусобными браньми растлятся [испортятся]». Интересы государства, заявлял он, возлагают определенные обязательства и на государей: «Подобает властелем не зверски яритися, ниже безсловесно смирятися» (с. 1Cool. Мы не можем, конечно, не заметить, что эти разумные наставления исходили именно от властителя, в высшей степени склонного «зверски яритися», от царя, объявлявшего «холопами» и уничтожавшего любых своих подданных — от крестьян до бояр и наследника престола. Но уже самое сочетание крайнего произвола с такими декларациями свидетельствовало о духе времени, с которым вынужден был считаться (хотя бы словесно) и великий «чело
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:17 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Но уже самое сочетание крайнего произвола с такими декларациями свидетельствовало о духе времени, с которым вынужден был считаться (хотя бы словесно) и великий «человекоядец».
Несмотря на подавление религиозно-гуманистических движений и исчезновение «неполезных повестей», литература XVI в. обнаруживала уже новые черты, не свойственные средневековой письменности. Эти новые черты русской литературы «неудавшегося Возрождения» получили свое дальнейшее развитие в литературе XVII в.
Переход к Новому времени не мог свершиться без открытия ценности человека самого по себе, вне его принадлежности к сословию, к той или иной корпорации, без развития личностного начала, т. е. без всего того, что характерно для Нового времени. Это и свершилось в России, но потребовало длительного времени. В России не было эпохи Возрождения, как на Западе, но обнаруживались возрожденческие явления, растянувшиеся на весь XVI, XVII и XVIII вв. — своего рода «заторможенный Ренессанс».
Литература «переходного века»
Раздел 1. Литература первой половины XVII столетия
1. Общая характеристика
XVII век недаром вошел в историю как «бунташный» век. Он начался Смутой — первой в России гражданской войной. Он окончился стрелецким восстанием: в июне 1698 г., когда Петр I был в заграничном путешествии, четыре стрелецких полка, несших пограничную службу, двинулись из Торопецкого уезда на Москву. Стрельцы хотели поднять московский посад, побить бояр, разорить Немецкую слободу и вручить власть царевне Софье или какому-нибудь другому «доброму» государю. Под стенами Новоиерусалимского монастыря на Истре регулярное войско генерала Гордона наголову разгромило восставших. Между Смутой начала века и 1698 г. было несколько крупных народных волнений и десятки малых мятежей: таковы «замятни» 1648–1650 гг. в Москве, Новгороде и Пскове, когда «всколыбалася чернь на бояр», таков «медный бунт» 1662 г., крестьянская война под предводительством Степана Разина, возмущение Соловецкого монастыря в 1668–1676 гг., такова знаменитая «Хованщина» 1682 г., когда стрельцы, переименовавшие себя в «надворную пехоту», целое лето правили Москвой.
Смута воочию показала, что «тишина и покой» (эта древнерусская формула означала устойчивое, благоустроенное государство) канули в вечность. Русь переживала тяжелейший кризис — династический, государственный, социальный. Пал незыблемый дотоле авторитет царской власти. Еще недавно Иван Грозный, убежденный в том, что он государь по «божьему изволению», высокомерно пенял выборному польскому королю Стефану Баторию, что тот достиг трона «многомятежным человеческим хотением». Теперь, после смерти последнего царя из дома Калиты Федора Ивановича, не оставившего потомства, сама Россия пережила «многомятежную» эпоху. Борису Годунову кое-как удавалось поддерживать общественное равновесие: все сословия привыкли еще при жизни Федора к твердой руке царского шурина. Но три подряд неурожайных года ввергли страну в хаос и поколебали самодержавную власть «рабоцаря» Бориса. При нем появился первый самозванец.
Показательно, что в отличие от Западной Европы русские источники до начала XVII в. не знают ни одного самозванца, хотя в историческом бытии ситуации, «предрасполагавшие» к самозванству, возникали многократно. Таковы и феодальная война XV в., когда боролись две линии потомков Димитрия Донского, и схватка за престол между внуком и сыном Ивана III еще при жизни последнего, и в особенности конец царствования Ивана Грозного, когда от руки Отца погиб царевич Иван Иванович. Между тем самозванец ни в одной из этих ситуаций не появился. Зато после Лжедмитрия I (единственного, кому удалось надеть Мономахову шапку) самозванцы плодились во множестве. Только в Смуте их участвовало до полутора десятков: «второлживый» Тушинский Вор, «царевичи» Петр, Иван-Август, Клементий, Савелий, Василий, Ерофей, Гаврила, Мартын, Лаврентий и другие, выдававшие себя за сыновей и внуков Ивана Грозного.
Значит, русское самозванство — не только психологический феномен. Оно возникло тогда, когда было нарушено относительное единство средневековой идеологии, когда низы пришли к мысли о соперничестве с властью, хотя бы в той же монархической оболочке. Самозванство — это народная оболочка бунта. Почти всякий бунт имел своего самозванца. На знамени Болотникова было начертано имя «истинного царя Димитрия Ивановича». Когда разинцы двигались по Волге в центральные уезды России, то среди их челнов плыли две барки, одна черная, другая красная. Цвет имел символическое значение: Разин распускал слухи, будто заодно с ним опальный патриарх Никон (на черной, монашеской барке) и гонимый царевич Алексей Алексеевич, к тому времени уже покойный (красный цвет, пурпур и багрец — знак царской власти). При Петре I волновали народ Лжеалексеи Петровичи.
Из розыскных дел времен царей Михаила Федоровича и Алексея Михайловича видно, что правительство панически боялось самозванцев и что самозванство превратилось чуть ли не в бытовое явление: поползновения к нему проявляли люди из разных общественных групп, дети боярские и поповичи, казаки и холопы, подьячие и посадские мужики. Это говорит о том, что все сословия активно участвовали в борьбе за власть. Всесословная активность охватила и русскую культуру XVII в., преобразила литературный быт, выдвинула новые писательские типы и новые художественные идеи.
Со Смутного времени литература также приобретает «бунташный» характер. Если раньше литературный труд был привилегией духовенства и прежде всего ученого монашества, то теперь им занимаются миряне разных чинов и состояний. В политической и социальной борьбе резко возрастает роль слова, устного и писаного. Лжедмитрий I добился победы не столько оружием, сколько публицистикой, пропагандой, «подметными письмами». Воззвания, «грамотки» и «отписки» буквально заполонили страну. Их рассылали Иван Болотников и Василий Шуйский, Тушинский Вор и «семибоярщина», патриарх Гермоген и Сигизмунд III. Когда началась освободительная война с интервентами, главным очагом агитационной письменности стал Троице-Сергиев монастырь. Он, как и Нижний Новгород, Ярославль, Тотьма, другие города, выступал в роли «коллективного автора»: «господа братья Московского государства» звали друг друга «быть в одной мысли», «со всею землею стояти вместе заодин», освободить и возродить растерзанную и поверженную родину.
Хотя «подметные письма», «грамотки» и «отписки» — это публицистика, хотя их авторы не ставили перед собой художественных задач, тем не менее агитационная письменность Смуты оказала структурное влияние на всю последующую литературу. Эта письменность должна была не только информировать, но и убеждать. Поэтому в ней широко и разнообразно представлены риторические приемы, использованы жанры «плачей» — фольклорных и литературных, этикетные формулы, выработанные древнерусским словесным искусством для изображения битв и народных бедствий. Экспрессия — вот черта, которая отличает эти грамоты от произведений канцелярского делопроизводства прежних времен. Агитационная письменность эпохи Смуты — разумеется, не беллетристика, но и не документ; это скорее красноречие. Так «словесная война» начала XVII в. подготовила одно из примечательных явлений в перестройке средневековой жанровой системы — художественное переосмысление деловой письменности. Оно сказалось и в цикле азовских повестей (см. далее), и в струе литературных мистификаций, не иссякавшей весь XVII в. (подложные грамоты Ивана Грозного и казаков турецкому султану и т. п.).
Чрезвычайно важно, что «словесная война» была свободна от внелитературных запретов, от правительственного и церковного контроля. Если какой-нибудь москвич, подданный Василия Шуйского, хотел направить свое перо против этого боярского царя, достаточно было «отъехать» в близлежащее Тушино — новоявленную и соперничавшую с Москвой столицу. Да и самое Москву Шуйский практически не контролировал. Русский литератор по крайней мере восемь лет, от смерти Бориса Годунова до избрания Михаила Федоровича (а на деле до Деулинского перемирия и возвращения Филарета Романова), пользовался «свободой слова» и правом идеологического выбора. В оценке персонажей он не зависел от их положения на лестнице социальной, церковной, государственной иерархии, даже если они занимали верхние ее ступени. Это привело к художественной рефлексии о человеке. Это способствовало «открытию характера» в искусстве.
В итоге социальная база литературы чрезвычайно расширилась. Количество литературной продукции обнаружило тенденцию к стремительному росту. Об изменении функций литературы в общественном сознании, в частности функций престижных, свидетельствует хотя бы то, что в XVII в. и русский царь становится «человеком пера». Весь XVI в., вплоть до Лжедмитрия I, на Руси существовал запрет (до сей поры не объясненный) на «писательство» для венценосца. Самодержцы XVI в. не оставили автографов, даже такой плодовитый и блестящий автор, как Иван Грозный, который, по-видимому, диктовал свои сочинения. С первого самозванца положение кардинально меняется. Если Михаил Федорович еще не литератор, а только меценат (он покровительствует поэтам «приказной школы»), то его сын Алексей пишет прозу (не только эпистолярную, но и «Урядник сокольничья пути»), а внук Федор — даже силлабические стихи. Эта новация зависела не только от внутренних процессов развития русской литературы. Здесь сказалась также позднеренессансная идея, согласно которой «шарнир времени» способен повернуть деятель, сочетающий качества полководца и политика с литературной одаренностью, homo scriptor. Первые Романовы подражали европейским «потентатам», поскольку Россия XVII в. ступила на путь европеизации.
Культура Древней Руси не была изолированной культурой. Русь принадлежала к византийско-славянскому православному кругу (с добавлением Молдавии и Валахии, которые пользовались кириллицей и славянским языком). Только в XVI в., после завоевания Константинополя и Балкан османами, Русь оказалась в культурном одиночестве. С конца столетия, со времен Бориса Годунова, началось своего рода русское «возвращение в Европу», переориентация на Украину, Белоруссию, Польшу. После Брестской унии 1596 г. украинская и белорусская православная интеллигенция искала помощи и поддержки в Москве. С 1605 г. на Печатном дворе работал Онисим Радишевский, в самые бурные времена московской «замятни» Федор Касьянов Гозвинский, толмач «греческих и польских слов», перевел с греческого басни Эзопа вместе с легендарной биографией баснописца. Гозвинский писал и вирши, участвуя таким образом в становлении нового для русской литературы рода — книжной рифмованной поэзии.
Смута ускорила процесс европеизации (среди поляков были не только авантюристы, но и образованные интеллигенты). Когда в 1619 г. патриарх Филарет, вернувшийся из польского плена, стал у кормила государственной идеологии, он обнаружил, что польские, особенно же украинские и белорусские веяния прочно укоренились в московской культуре. Филарет противопоставил им откровенную реакцию. Он запретил ввозить, хранить и читать европейские книги, в том числе и прежде всего — издания единоверных украинских и белорусских типографов. В 1627 г. запрет был наложен на «Катехизис» украинца Лаврентия Зизания, а «Учительное евангелие» другого украинца, Кирилла Транквиллиона, особым посланием было предписано «собрати и на пожарех сжечь». Однако эти меры не дали и не могли дать должного эффекта. Филарет, кстати говоря, недурной латинист и полонист, сам был несвободен от польских влияний (недаром в первый раз он стал «патриархом» в Тушине, у Лжедмитрия II, о чем при царе Михаиле, конечно, помалкивали). Даже в своей реакционной программе Филарет ориентировался на польскую контрреформацию. В самой идее государственной регламентации чтения ощущается воздействие польского индекса запрещенных книг епископа Мартина Шишковского (1617 г.). От контрреформации Филарет перенял не только охранительную программу, но и уважение к гуманитарному знанию, коль скоро оно не противостоит официальной доктрине. Поэтому патриарх покровительствовал Дионисию Зобниновскому и Ивану Наседке, которые накануне его возвращения подверглись нападкам церковных традиционалистов. Поэтому Филарет, как и его сын, был меценатом для стихотворцев «приказной школы», хотя украино-белорусские и польские истоки московского стихотворства были для него очевидны.
Если отношение властей к русско-европейским контактам было непоследовательным и противоречивым, то и тогдашняя русская «интеллигенция» (включая книжное духовенство и образованных мирян) не была в этом смысле единой. В русских умах вырисовывались три пригодных для России пути. Первый — путь Москвы как «третьего Рима», идеологической наследницы Византии, центра вселенского православия, который сможет возродить утраченную византийско-славянскую общность и противостоять крепнущему после Тридентского собора Риму. Высшее выражение эта идея получила в деятельности патриарха Никона. Второй путь предусматривал восстановление и обновление «святой Руси», отказ от вселенских претензий, настаивал на самодостаточности старинной традиции. Эту линию выражали «ревнители благочестия» — Иван Неронов, Стефан Вонифатьев, протопоп Аввакум. Наконец, третий путь — сближение с Западной Европой и усвоение европейской культуры — предлагали западники. Им и суждено было победить.
Открытое столкновение исповедовавших эти непримиримые идеи группировок, в том числе и в литературной сфере, произошло в середине и во второй половине XVII в. Первая половина столетия — это эпоха начал, эпоха вызревания новых тенденций, эпоха медленной, но неуклонной, необратимой перестройки средневековой литературной системы.
2. Агитационная письменность Смутного времени. «Открытие характера»
После того как Русь преодолела Смуту, настала пора размышлять о ее причинах. Едва ли не главной из них, по единодушному мнению московских историографов, было «всего мира безумное молчание», или «бессловесное молчание», т. е. отсутствие оппозиции при Иване Грозном и потом при Борисе Годунове, боязнь обличить их неправедное самовластие. Но вот умер Борис, погиб от руки убийц Федор Годунов, воцарился и пал Лжедмитрий, и эпоха молчания сменилась эпохой русского «многоглаголания». Сбылось то, о чем словами Исократа предупреждала русских людей «Пчела»: «Да не надеется никто же, улучив власти, яко утаяться прегрешенья его до конъца. Аще при своем животе уиде жестъка слова, но последи приде на нь истинъна, с дерзновением проповедаема, а преже молчима».[541]
Как водится, первые «жесткие слова» были сказаны о поверженных государях. Буквально через несколько дней после бесславного конца Лжедмитрия и захвата трона князем Василием Шуйским появилась «Повесть, како отомсти всевидящее око Христос Борису Годунову пролитие неповинные крови новаго своего страстотерпца благовернаго царевича Дмитрея Углечскаго»[542] (конец мая — начало июня 1606 г.). Ее сочинил некий книжник из братии Троице-Сергиева монастыря. В повести три главных героя: Борис Годунов, «обуреваемый дыханием славобесия», лукавый и пронырливый, жестокий тиран, который обвиняется в убийстве не только царевича Димитрия, но и царя Федора; Гришка Отрепьев, богоотступник, враг православия и «угодник сатаны» (когда взбунтовавшаяся толпа выволокла нагое тело Самозванца за пределы московских стен, пишет автор, то «мнози человецы слышаху в полунощное время, даже до куроглашения, над окоянным его трупом великий клич бысть и плищ, и бубны, и свирели, и прочая бесовская игралища: радует бо ся сатана о пришествии его, угодника своего»); наконец, Василий Шуйский.
Первые два — абсолютные, «классические» злодеи. На сцене истории Гришке Отрепьеву была суждена роль «божьей метлы»: господь напустил его на Бориса Годунова, дабы «отмстити пролитие неповинные крови новых своих страстотерпцов», Димитрия и Федора Ивановичей. Зато Василий Шуйский прославлен и как отрасль знаменитого рода, который «изначала от прародителей своих… держяще в сердцах своих к богу велию веру и к человеком нелицемерную правду», и как страдалец при Борисе и обличитель Самозванца. Оттого русские люди «излюбили себе на царство… мужа праведна и благочестива, прежних великих, благородных царей корени…, великого болярина, князя Василья Ивановича Шуйскаго, еже первие пострада за православную христьянскую веру».
Как видим, оценка персонажей здесь вполне абсолютна. Автор создает резкий контраст, антитеза — его основной прием. Он избегает переходов и полутонов, преувеличивая злодеяния отрицательных героев и умалчивая о грехах и сомнительных поступках героя положительного (кстати говоря, по личным своим качествам Василий Шуйский, коварный и беспринципный политикан, был бесконечно далек от древнерусского идеала). Абсолютные оценки зависят не только от средневековой традиции. Повесть троице-сергиевского книжника — типичный образец агитационной публицистики, которая всегда сопутствует смене «власть предержащих». Типично, в частности, выдвижение на первый план трех венценосных персонажей, ибо сопровождающая дворцовые перевороты агитация конструируется по извечному шаблону: справедливый, «добрый» царь, достигший власти (он изображается справедливым именно потому, что держит в данный момент бразды правления), разоблачает и отрицает того, кого ниспроверг, одновременно возрождая и восхваляя «добродетели» его предшественника. Если в «Повести, како отомсти…» отношения внутри триады героев иные (Василий Шуйский разом отрицает и Лжедмитрия, и Бориса Годунова), то причина этого ясна: пребывание на троне Гришки Отрепьева расценивалось современниками как неслыханное нарушение правильного хода истории. Василий Шуйский, с точки зрения автора повести, призван был возродить «тишину и покой» времен царя Федора Ивановича, и не случайно действие начинается с того момента, когда Федор «сяде на престоле отца своего».
Троице-сергиевский книжник сознавал, что он не историк, а публицист, что его произведение — непосредственный отклик на события, в котором все подчинено конкретной агитационной задаче. «Повесть, како отомсти всевидящее око Христос» по фабуле и стилю тесно связана с «окружными» грамотами Василия Шуйского конца мая — начала июня 1606 г. Сам автор повести дает понять, что его жанровый прототип — подметные письма Самозванца: Гришка Отрепьев «умысли лукавствы своими, начат во царствующий град Москву… и по окресным градом… гонцов с грамотами посылати. А в грамотах пишет, именуя себя прироженнаго московского царевича… и повелевая себя известити и изъяснити всем людем, живущим во градех и в селех… Людие же ту рустии прияша размышление в сердцех своих…, мневше то правду быти… И с радости ожидаху его, и никто же ста братися противу его… А за щитом богомерский он не взя ни единыя веси, не точию чтоб малаго некоего града».
Автор полагал, что с воцарением Василия Шуйского словесной войне пришел конец, что публицистика опять войдет в отведенное ей официальное и официозное русло. Но так не случилось.
Страна стояла в преддверии гражданской войны, в преддверии иноземного нашествия. В течение ближайших лет агитационной письменности суждено было главенствовать в русской литературе. Выражавшая интересы различных слоев общества, различных группировок и лиц, эта письменность в то же время имела некоторые общие, устойчивые структурные особенности.[543]
Во-первых, все это «малые» жанры, так как пространные памятники для целей агитации непригодны. Во-вторых, агитационные тексты рассчитаны не столько на чтение, сколько на прослушивание: они читались вслух и всенародно, в церквах и на папертях, на городских улицах и площадях. Это, конечно, не изящная литература, но это и не документ (хотя канцелярские схемы чрезвычайно распространены в публицистике Смутного времени). Это ораторская проза, красноречие, со всеми присущими элоквенции особенностями: ритмизацией, эмбриональной рифмой, апелляцией к чувствам слушателя. Недаром Смута дала новую жизнь такому традиционному церковному жанру, как «видение».[544]
О канонической схеме «видений», занявших в жанровом репертуаре одно из первых мест, можно судить по составленной осенью 1606 г., когда войска Ивана Болотникова приступили к Москве, «Повести о видении некоему мужу духовну». Некий «муж духовен», благочестивый житель стольного града, «в тонком сне» увидел, как в Успенском соборе богородица и святые угодники молили Христа пощадить народ православный, закосневший в грехе. Слезы матери смягчили господа, и он сказал «тихим гласом»: «Тебе ради, мати моя, пощажу их, аще покаются. Аще ли же не покаются, то не имам милости сотворити над ними». Вслед за этим некто из сонма святых повелел «мужу духовну»: «Иди и поведай…, яже видел еси и слышал!». Тот рассказал о видении протопопу Благовещенского собора Терентию, который и написал эту маленькую повесть, «да отдал патриарху, да и царю сказывал». 16 октября 1606 г. по царскому повелению «Повесть о видении некоему мужу духовну» читали «вслух во весь народ, а миру собрание велико было»[545] (дело происходило в том же Успенском соборе). Тогда же был объявлен всенародный недельный пост, «и молебны пели по всем храмом…, чтобы господь бог отвратил от нас праведный свой гнев и укротил бы межусобную брань и устроил бы мирне и безмятежне все грады и страны Московсково государьства».
«Видение» — это разновидность религиозной легенды в широком смысле слова, а религиозная легенда, как правило, имеет три сюжетных узла: прегрешение — покаяние и молитва — спасение. В видениях Смутного времени первый элемент не описывается, он подразумевается, ибо за что, как не за грехи, бог покарал Россию. Третий сюжетный узел также не разрабатывается, речь идет лишь о надежде на спасение, обещании спасения. Зато молитва и покаяние заполняют все художественное пространство. Возникает сюжетный стереотип, который положен в основу и «Повести» протопопа Терентия, и видений в Нижнем Новгороде и Владимире, Великом Устюге[546] и других местах. Варьируются лишь топографические реалии, бытовые детали и состав персонажей. Визионеру являются Христос или богородица, Прокопий и Иоанн Устюжские, некая «пречудная жена» в светлых ризах, с иконою в руках (владимирское видение). Варьируется и условие чаемого спасения, которое может иметь и общий характер («чтоб постилися и молилися со слезами»), и более конкретный: в нижегородском видении бог, предписав трехдневный пост, повелел также построить храм, добавив: «Да на престоле поставят свещу невозженную и бумагу неписану». Если эти условия будут выполнены не за страх, а за совесть, то «свеща возжена будет от огня небесного, и колокола сами воззвонят, а на бумаге будет написано имя, кому владети Российским государством».
«Видение» — это жанр угнетенных и униженных. Авторская и читательская среда этого жанра — не те, кто рвался к власти, а те, кто страдал от насилий, войны и голода, кто действительно жаждал «тишины и покоя». Не случайно видения по своей ментальности сближаются с так называемыми «стихами покаянными»:[547]
Ныне уже видим, братие,
землю нашу разоряему,
и веру нашу потребляему,
и обители оскверняемии,
и церкви божии пожигаеми,
честныя иконы поругаеми.
Мы же ныне Христу возопием:
«Господи, не предаждь нас
поганым в разорение
и веры нашия в потребление.
Изми нас из руки поганых,
человеколюбче господи,
и помилуй нас».
Наряду с этой закономерной вспышкой национального и православного пессимизма[548] в публицистике Смутного времени звучали и другие мотивы — освободительные. Шла агитация не только за то, «чтоб постилися и молилися со слезами», но и за единение Русской земли. Патриотическую агитацию вели патриарх Гермоген и города, вожди ополчения и Троице-Сергиев монастырь, ставший главным ее очагом. Эта агитация породила множество текстов, построенных на художественном переосмыслении деловых жанров. Типичный и выдающийся по художественному качеству образец освободительной публицистики — «Новая повесть о преславном Росийском царстве», возникшая на рубеже 1610–1611 гг.[549]
Анонимный автор называет свое сочинение «письмом» (это синоним к канцеляризмам «грамотка», «отписка»): «А сему бы есте писму верили без всякого сумнения… И кто сие писмо возмет и прочтет, и он бы ево не таил, давал бы, разсмотряючи и ведаючи, своей братие, православным християном, прочитати…, а не тем, которыя… отвратилися от християнства и во враги нам претворилися… — тем бы есте отнюдь не сказывали и не давали прочитати». Но это не столько «письмо», сколько «слово», речь («сему слову болше верьте, христолюбцы»), которую надлежит читать вслух на сходках «своей братии».
Стремясь завоевать и увлечь слушателя, автор «Новой повести» ритмизует свою прозу, используя различные формы грамматико-синтаксического параллелизма: «То ли вам не весть, то ли вам не повеление, то ли вам не наказание, то ли вам не писание?»; «О столп крепкий и непоколебимый! О по бозе и по пречистей его матери крепкая стена и забрала! О твердый адамант! О поборник непобедимы! О непреклонный в вере стоятель!» и т. п. Но регулярная и однотипная ритмизация ведет к монотонии и утомляет слушателя. Чтобы избежать этого, автор придает тексту качество ритмической неоднородности. Ритмизованные фрагменты перебиваются неритмизованными, часто меняется и самый ритм.
Тем самым сочинитель «Новой повести», как искусный оратор, снова и снова оживляет внимание слушателя, держит его в постоянном напряжении. Но не только в этом состоит цель ритмических перебивов. Они выполняют и содержательную функцию, способствуя контрастному изложению темы. Симпатии и антипатии автора выражены вполне отчетливо. Персонажи «Новой повести» — либо патриоты, либо злодеи. Венцом восторженных эпитетов и уподоблений окружено имя патриарха Гермогена. Это неколебимый столп, поддерживающий своды «великой палаты» — Русской земли. Главный враг Руси — король Сигизмунд III, «злой и сильный безбожник», который насилием добивается прекрасной невесты — Москвы. Окаянному жениху помогают изменники, «седмочисленные бояре». «Сродники» и доброхоты невесты — героические защитники Смоленска, не поддающиеся полякам, и «вящщие люди» из посольства к Сигизмунду III — Филарет Романов и князь В. В. Голицын, которые предстательствуют за всю Россию.
Тематические и идейные акценты подчеркиваются с помощью различных средств ритмизации. Когда речь заходит о Гермогене, автор часто прибегает к синтаксической рифме: «Вестно и дерзостно достоит рещи, аще бы таких великих и крепких и непоколебимых столпов было у нас не мало, никако же бы в нынешнее злое время от таких душепагубных волков, от видимых врагов, от чюжих и от своих, святая и непорочная вера наша не пала, наипаче бы просияла, и великое бы наше море без поколебания и без волнения стояло». В сознании древнерусского человека такая орнаментальная проза, «плетение (или извитие) словес» имело определенный смысловой ореол.[550] Как выразился один русский теоретик-традиционалист XVII в., это была риза, которую «плетут… к хвале носящих и к веселию зрящих».[551]
Но рифма могла служить и целям осмеяния противника. Чтобы развенчать одного из «седмочисленных бояр», казначея Федора Андронова, автор подбирает к его «реклу» ерническое созвучие: «И по словущему реклу его такоже не достоит его по имяни святого назвати (имеется в виду святой Андрон, — А. П.), но по нужнаго прохода людцкаго, — Афедронов». Это уже не авторитетное для «душеполезной» литературы «словоплетение», а скоморошье балагурство, прием, заимствованный из раешника (см. об этом далее, в разделе «Первые опыты книжного стихотворства»).
Эпоха агитационной публицистики, имевшей конкретные задачи и рассчитанной на немедленный эффект, миновала вместе с эпохой Смуты. Пришло время размышлять о ее причинах, дать ее историческое объяснение. Этим занялись писатели, творившие уже после воцарения новой династии. В их произведениях и состоялось то художественное открытие, которое Д. С. Лихачев определил как «открытие характера».[552] Суть дела, согласно Д. С. Лихачеву, заключается в следующем.
В средневековом историческом повествовании человек «абсолютизируется» — он либо абсолютно добр, либо абсолютно зол. Переходы из одного состояния в другое возможны (в том случае, например, когда язычник становится христианином), но это не постепенный, сопровождаемый колебаниями и рефлексией процесс, а резкая, мгновенная метаморфоза. Авторы XVII в. уже не считают злое или доброе начала в характере человека чем-то изначальным, вечным, раз навсегда данным. Изменчивость характера, как и его контрастность, сложность, противоречивость теперь не смущают писателя: напротив, он доискивается причин такой изменчивости, указывая, наряду с общим постулатом о «свободной воле», на человеческое тщеславие, властолюбие, влияние других людей и проч.
Строго говоря, русское средневековье умело описывать это и до XVII в. Если обратиться к памятникам XI–XVI вв., то «ряд поучений и извлеченных из них афоризмов со всей четкостью и определенностью говорят о том, что „по естеству“, т. е. от природы, человек не бывает ни только добр, ни только зол: он становится таким „по обычаю“, в результате складывающихся привычек. Выработанные навыки оказываются прочнее врожденных черт характера — „обычай предложився крепльши есть естьства“ (Пчела)… В каждом человеке есть и доброе, и злое. „Къто же е без греха, разве един бог“ — это изречение выписал уже составитель Изборника 1076 г., и дожило оно до записи Даля в виде пословицы: „Един бог без греха“».[553] Но этот «психологизм» присущ только учительным памятникам — таким сборникам афоризмов, как «Пчела» и «Мудрость Менандра», а также ветхозаветным книгам «Притчи Соломона», «Премудрость Соломона», «Премудрость Иисуса сына Сирахова». Корни их «психологизма» уходят в мощную древнюю культуру, как ветхозаветную, так и античную (почти исключительно греческую). Чем объяснить, что этот «психологизм», будучи пересажен на русскую почву, не вышел за пределы учительных сборников? В культуре между некоей идеей, даже сформулированной, и практическим ее воплощением всегда существует дистанция. Как скоро она будет преодолена и будет ли преодолена вообще, — зависит от конкретной культурной ситуации. Многовековый разлад между «психологизмом» учительных сборников и «абсолютным человеком» подавляющего большинства древнерусских литературных жанров был преодолен после Смуты. Размышляя о причинах московской «замятни», один из тогдашних авторов прямо заявлял: «Толикое наказание и гнев воздвижеся, еже немалому удивлению, паче же и слезам достойно. И ни едина книга богословец, ниже жития святых, и ни философския, ни царьственныя книги, ни гранографы, ни историки, ни прочия повестныя книги не произнесоша нам таковаго наказания ни на едину монархию, ниже на царьства и княжения, еже случися над превысочайшею Россиею».
При переводе в нашу систему значений этот фрагмент означает следующее: после Смуты выяснилось, что традиционный круг древнерусской книжности уже не может удовлетворить русского мыслителя. Привыкший относиться к книге почти как к духовному отцу, он внезапно для себя обнаружил, что «ни едина книга» не дает ответа на главный вопрос эпохи: отчего произошла Смута, отчего государство и нация оказались на краю гибели? (Заметим, что в цитированном перечне упомянуты только «повестныя книги» и нет учительных сборников, состоящих не из «повестей», а из изречений). Коль скоро книги не пригождались, значит, приходилось полагаться на собственное разумение, приходилось искать новые литературные пути. Это новаторство характерно для всех более или менее заметных памятников, возникших вскоре после воцарения династии Романовых.
В их ряду на первое место должно поставить Хронограф редакции 1617 г., так как Хронограф был произведением официальным.[554] Если он допускал художественные новации, то они воспринимались в качестве нормы. Тот раздел Хронографа 1617 г., в котором идет речь о событиях конца XVI — начала XVII в., — единое по замыслу, структуре и исполнению сочинение. Здесь прокламируется постулат, который раньше знали только по сборникам афоризмов: «Не бывает же убо никто от земнородных беспорочен в житии своем»; «Во всех земнородных ум человечь погрешителен есть, и от добраго нрава злыми совратен».
Самое главное заключается в том, что этот постулат последовательно воплощается в тексте. Рассказывая о том, как Иван Грозный женился на Анастасии Романовой, автор не жалеет похвал для этого «предоброго сокровища, аки светлого бисера, или анфракса камня драгого». Анастасия Романова «не точию же себе, но и… супруга своего… на всякия добродетели наставляя и приводя». В то время Иван Грозный был, так сказать, еще «абсолютно добр» — следовательно, о нем можно писать в традиционно-этикетной манере: «Имый разум благообычен, и бысть зело благоумен, еще же и во бранех на сопротивныя искусен, велик бе в мужестве, и умеа на рати копием потрясати, воиничен бо бе и ратник непобедим, храбросерд же и хитр конник» (хотя мы знаем, что в воинском ремесле Иван Грозный никогда не блистал). «И тако неколико лет благовременно поживе». После того как «блаженная же и предобрая супруга его не по многих летех ко господу отиде», Иван Грозный подчинился дурным влияниям. Это уже другой человек, и читателю остается лишь сетовать о переменчивости человеческого характера.
Очевидно, что в изображении Грозного автор Хронографа 1617 г. следовал за Курбским, за его посланиями и «Историей о великом князе московском». Эта ориентация для понимания культурной ситуации второго десятилетия XVII в. крайне важна: официальный памятник опирается на крамольного автора, тем самым приглашая современных писателей к свободному выбору литературных авторитетов и, следовательно, к «самовыражению».
Личное начало, индивидуальная авторская позиция характерны для многих писателей этой эпохи. Писатели эти принадлежали к разным сословиям. Одно из самых популярных в XVII в. и самых обширных сочинений о Смуте, 77-главное «Сказание», вышло из-под пера монаха Авраамия Палицына, келаря Троице-Сергиева монастыря.[555] Дьяк Иван Тимофеев, представитель высшей бюрократии, изобразил историю России от Ивана Грозного до Михаила Федоровича Романова в своем «Временнике», составленном в 1616–1619 гг.[556] О Смуте писали также князья И. А. Хворостинин и С. И. Шаховской. Хворостинин, происходивший из ярославских князей Ухорского удела, из второстепенного рода, «поднялся» при Лжедмитрии I, который пожаловал его кравчим и, по свидетельству современника, «держал этого молокососа в большой чести, чем тот весьма величался и все себе дозволял».[557] «Словеса дней и царей и святителей московских» Хворостинин писал, по-видимому, незадолго до смерти (он умер в 1625 г.).[558] Шаховской, человек прекрасно образованный, оставил большое литературное наследие. Смуте посвящены две его повести: «Повесть известно сказуема на память великомученика благоверного царевича Димитрия» и «Повесть о некоем мнисе, како послася от бога на царя Бориса во отомщение крове праведнаго царевича Димитрия». Недавно установлено, что одно из самых интересных сочинений о Смуте, так называемая «Повесть книги сея», приписывавшаяся князю И. М. Катыреву-Ростовскому, также принадлежит перу Шаховского.[559]
Из нашего перечисления видно, что историки Смуты принадлежали к разным социальным группам — один монах, один приказный дьяк, два князя Рюриковича. Это говорит о том, что в первом и втором десятилетиях XVII в. ни одно сословие не монополизирует литературу. Хотя позиции и манеры этих писателей различны, их объединяют принципиально важные моменты. Один из них был назван — это усиление индивидуального начала, тенденция к «самовыражению». Иван Тимофеев — не только историк, но и частный наблюдатель, мемуарист, причем наблюдатель очень внимательный. Он сообщает такие детали событий, о которых молчат другие. Авраамий Палицын постоянно подчеркивает, что сам «делает историю», например в рассказе о том, как ездил в Ипатьевский монастырь за Михаилом Романовым, как затем встречал его у Троицы и т. д. Авраамий Палицын един в двух лицах: он и хронист, исторический писатель, он и исторический герой.
Хворостинину важно было обелить себя в глазах современников и потомков. Поэтому в «Словеса дней» он ввел мотивы самооправдания. Эти мотивы звучат в рассказе о патриархе Гермогене, который будто бы особо выделял Хворостинина и однажды, поучая собравшихся, отметил его: «Ты боле всех потрудихся во учении, ты веси, ты знаеши!». Самооправдание чувствуется и в тех пассажах, которые посвящены Лжедмитрию: Хворостинин утверждает, что он обличал суетную гордыню Самозванца, напоминая ему, что бог «стирает всяко превозношения гордых».
Автобиографические ноты есть даже в «Повести на память царевича Димитрия», хотя в ней Шаховской в общем придерживался житийного стереотипа. Сообщив о том, что Димитрий был сыном Ивана Грозного «от шестыя ему жены царицы Марии», т. е. с канонической точки зрения наследником сомнительной законности, Шаховской сопровождает это такой ремаркой: «Да никто же зазирает многобрачное сие рождество… Не осудится бо всяк родивыйся от многобрачия родителским прегрешением, аще добре житие свое изведет». Эта ремарка напоминает нам об одном трагикомическом эпизоде из жизни Шаховского. В конце 1619 г., после смерти третьей жены, Шаховской женился в четвертый раз, что возбранялось церковными правилами. Это навлекло на него гнев патриарха Филарета. В своем «Молении» к Филарету Шаховской оправдывался тем, что с первой женой прожил три года, со второй — только полтора, а с третьей — всего 19 недель. Значит, защищая царевича, автор защищал и самого себя, вернее, права своих детей от четвертой супруги!
Этих авторов объединяет и одинаковый подход к изображению человека, «открытие характера». Это можно проиллюстрировать характеристиками Бориса Годунова. Ни один писатель в рассуждениях о Борисе не обходится без противительных союзов. «Аще и разумен бе в царских правлениих, — пишет о нем Авраамий Палицын, — но писания божественнаго не навык и того ради в братолюбствии блазнен бываше». «Аще и не научен сый писаниам и вещем книжным, но природное свойство целоносно имея», — заявляет Хворостинин. У Ивана Тимофеева контрастность психологического портрета приобретает уже значение эстетического принципа: «И яже злоба о Борисе извещана бе, должно есть и благодеяний его к мирови не утаити… Елико убо злотворная его подробну написати потщахомся, сице и добротворивая о нем исповедати не обленимся». Даже Шаховской, рассуждая о убийце житийного героя, обронил приязненные слова о «велемудренном и многоразсудном разуме» Бориса Годунова.
Писатель уже не довольствуется средневековым этикетом, «не ленится» размышлять о человеке, старается отобразить сложность человеческой натуры. Именно по этому пути и предстояло идти литературе «бунташного» века.
3. Открытие «частного человека»
В литературе первой половины XVII в. наряду с расширением социального круга авторов происходит и расширение социального круга персонажей.[560] В средние века словесность обращает внимание прежде всего на тех, кто совершает «деяния» и «подвиги». Это именно герои, а не персонажи. Даже в агиографии, которая по сути своей должна быть «демократичной» (бог может причислить к лику святых любого человека, независимо от земной «чести и места»), на практике выбор персонажей был ограничен. Еще В. С. Соловьев отметил, что святые Древней Руси как бы избирались из иноков, пастырей и архипастырей, князей-воинов и князей-мучеников.[561] Пусть в этом есть известное упрощение (напомним хотя бы о юродивых), но самый принцип избирательности не подлежит сомнению.
Ломка средневекового этикета сопровождалась поисками новых литературных героев. Эти поиски совершались прежде всего в рамках житийного жанра. Иначе и быть не могло: только здесь писатель находил последовательный и полный рассказ о жизни человека — от рождения и до кончины. В житийных кулисах появились новые актеры, агиография стала превращаться в биографию.
Как протекал этот процесс, показал на материале севернорусских житий Л. А. Дмитриев.[562] Подвиги благочестия заменялись необыкновенными, поразившими воображение судьбами, узлом рассказа становится одно из ряда вон выходящее событие. Никодим Кожеозерский на трапезе в гостях случайно «вкусил» отравы, приготовленной для хозяина злодейкой-женой. Варлаам Керетский, убив в исступлении жену, наложил на себя тяжкий искус: в лодке, сам-друг с покойницей, плавал вдоль Кольского берега, «дондеже оно мертвое тело тлению предастся».[563] Артемий Веркольский, двенадцатилетний отрок, был убит молнией в поле, где пахал вместе с отцом. Кирилл Вельский, не стерпев боярского гнева, утопился в реке. Как видим, даже самоубийца, которого по православным канонам нельзя отпевать и хоронить в освященной земле, в народном сознании сподобился святости!
Одна из главных функций агиографии — указывать образцы для подражания. В севернорусских житиях эта функция оказывается на заднем плане: трудно представить, чтобы кому-либо пришло в голову подражать Варлааму Керетскому или Кириллу Вельскому. Эти герои не вызывают желания «ревновать» им. Святость замещается человеческим горем, рассказ вызывает сочувствие, слезы сострадания. Севернорусские местночтимые подвижники — это ранняя вариация того литературного типа, который воплотился в «несчастненьких» Достоевского.
Одновременно с «несчастненькими» в агиографической прозе первой половины XVII в. появляется и предтеча Платона Каратаева, «добрый человек». Такова Ульяния Осоргина, муромская помещица, повесть о которой была написана в 20–30-х гг.[564]
Строго говоря, это не повесть, а житие, или «повесть о житии», как гласит рукописная традиция («Месяца генваря во 2-й день успение святыя преподобныя Ульянеи, муромския чудотворицы»). Еще при жизни Ульяния стала популярной и легендарной личностью, а лет через двадцать после кончины (ум. в 1604 г.) — местночтимой подвижницей, культ которой очень скоро перешагнул муромские пределы. Житие Ульянии Осоргиной писалось в ту пору, когда еще «не бе свидетельства», т. е. до обязательного и предшествовавшего канонизации ритуала — с протокольным опросом людей, исцеленных у гроба новой чудотворицы, очевидцев этих исцелений, и т. п. До сего времени, впрочем, не ясно, состоялось ли вообще такое «свидетельствование» и была ли Ульяния законным порядком причислена к сонму святых православной церкви.
В рассказе о жизни Ульянии использованы многие этикетные ситуации агиографического сценария. Родители ее «живяста во всяком благоверии и чистоте». Сама она, как и пристало героине жития-биографии, «от младых ногтей бога возлюбя…, молитве и посту прилежаше», терпеливо снося насмешки сверстниц, любивших «игры и песни пустошные». Потом, уже в замужестве (ее выдали на шестнадцатом году), народив детей, она просилась у мужа в монастырь. Получив отказ, Ульяния уговорилась с супругом «вкупе жити, а плотнаго совокупления не имети». Жизнь ее была поистине благочестивой: «вдовами и сироты, аки истовая мать, печашеся, своима рукама омывая, и кормя, и напаяа». Она изнуряла свою грешную плоть, «томила тело»: спала на поленьях, в сапоги подкладывала ореховую скорлупу и черепки. За все это бог сподобил Ульянию святости. Когда отлетела ее душа, «вси видеша около главы ея круг злат, яко же на иконах около глав святых пишется».
Разумеется, не может быть никаких сомнений в том, что Ульяния была действительно из числа очень добрых людей. Ее любили, и было за что любить. В 1603 г., после двух неурожайных лет, на Руси начался великий голод. «Году же сему прешедшу, „ох, ох, горе, горе!“ всякому естеству воскличющу», — писал Авраамий Палицын. Считается, что голодной смертью вымерла «треть царства Московского». Богатые люди, по словам того же Авраамия Палицына, «не пощадеша братию свою», не захотели поделиться хлебными запасами, наживались на народном горе, «прибытков восприемаху десятирицею и вящши». Ульяния, к тому времени овдовевшая, сама «дойде в последнюю нищету, яко ни единому зерну остатися в дому ея», но продолжала подвизаться в добрых делах. Она пекла хлеб из лебеды и толченой коры, «от того же нищим даяше, и никого нища тща не отпусти; в то бо время без числа нищих бе».
Что касается конкретных ее деяний, то в иных случаях трудно распознать, какие из них списаны с натуры, а какие позаимствованы из агиографических образцов. По крайней мере однажды автор жития совершил этикетное насилие над реальностью — в сцене обретения мощей. Над могилой Ульянии построили зимнюю церковь. Прошли годы, и в церковном притворе похоронили ее сына Георгия Осоргина, который на одиннадцать лет пережил мать, «и обретше гроб ея на верху земли цел, не врежден ничим». В такой ситуации канон предусматривал «недоумение» (никто из присутствующих не помнит, кого и когда здесь погребли) и благоговейный «ужас» (от знамения, удостоверяющего святость мощей, покоящихся в гробу), В житии Ульянии канон выдержан: «И недоумеваху, чий есть, яко от многих лет не бе ту погребаемаго… Жены же, бывшыя на погребении, открыта гроб и видеша полн мира благовонна, и в той час от ужасти не поведаша ничто же».
Мы вправе не доверять «недоумению» автора: ведь житие Ульянии сочинил другой ее сын, по крестному имени Калистрат, а по мирскому Дружина. Даже если ему не довелось хоронить мать (повесть, впрочем, вряд ли допускает такое толкование), то не мог же он, в самом деле, позабыть, где зарыто ее тело! Скорее всего, и зимнюю церковь в Лазареве построили как родовую усыпальницу (рядом с нею стояла старая церковь праведного Лазаря).
Калистрат Дружина Осоргин в 1625–1640 гг. служил муромским избным старостой, т. е. был по самой должности человеком книжным, привыкшим выражать на письме свои и чужие мысли. Нет ничего удивительного в том, что он проявил себя на ниве агиографии. Удивительно другое: житие матери писал сын. Это само по себе свидетельствует о перестройке литературного сознания, о том, что русский писатель отступает от принципа «соборности» творчества и не страшится упреков в личной пристрастности.
Конечно, Дружина Осоргин старался свести до минимума личный и семейный аспекты (вспомним ту же сцену обретения мощей). С этой целью он как бы изъял героиню жития из истории, гражданской и фамильной. Только в начале рассказа даны некоторые сведения исторического характера. Читателю сообщается, что Ульяния родилась в царствование Ивана Грозного, что по фамильным связям она принадлежала к кругу московских и городовых дворян Недюревых, Араповых, Лукиных, Дубенских, а после замужества — и Осоргиных (в рукописной традиции это «рекло» дается обычно в варианте «Осорьины»). Затем на сцене господствует только один персонаж, сама Ульяния. Тот, кто ждал продолжения семейной хроники, обманулся. Родственники и свойственники Ульянии, живые и умершие, — лишь статисты, хотя из других источников известно, что среди них были недюжинные в своем роде люди. Суббота Осетр Осоргин, человек «исторический» в ноздревском смысле, осенью 1571 г. был послан царем в Новгород за скоморохами и учеными медведями. Перед отъездом в Москву этот опричник «озорничал» на Софийской стороне (она в опричное время отошла к земщине, а земщина трепетала перед царскими «кромешниками» и не смела на них жаловаться), медведями травил людей, так что, по словам летописца, «в те поры много в людех учинилось изрону».[565]
У Дружины Осоргина не было поползновений замалчивать грехи родни — пишет же он о «частых бранех… в детех» Ульянии, о распрях, в которых, быть может, и сам участвовал. Семейные грехи, как и семейные добродетели, мало его занимали. Он повествовал о подвижнице, а подвиг — это личная нравственная заслуга, тот «тесный путь», который надлежит осилить в одиночку. Святой в агиографии всегда затмевает окружающих, иначе его жизнь не имела бы исключительного, вечного и вселенского смысла. Но была и другая, не этикетная, а чисто человеческая причина, по которой Ульяния оттеснила всех героев на дальний план.
Причина состоит в том, что сын пишет о матери, а мать для человека как религиозного, так и просветительского сознания — всегда «святая» и всегда «подвижница». Повествование о благочестивой героине одушевлено личным отношением автора, согрето почтительным восхищением и сыновней любовью. Только сын, долгие годы живший бок о бок с Ульянией, мог наблюдать, как она дремлет — и перебирает четки: «Многажды видехом ю́ спящу, а рука ея четки отдвигаше». Это уже не просто благочестивое упражнение, это привычка, это характер. Если между героем жития и его автором всегда есть дистанция, то здесь эта дистанция преодолевается и уменьшается. Житие превращается в биографическую повесть.
Дружина Осоргин не кривил душой, когда рассказывал о своей матери. Из этого рассказа ясно, что она не принадлежала к разряду церковных богомолок и, напротив, редко ходила в церковь: «Не бе бо в веси той церкви близ, но яко два поприща; и не лучися ей в девичестем возрасте в церковь приходити». Так Ульяния вела себя и в пожилые годы, уже овдовев. После смерти мужа, пишет Дружина Осоргин, она «паче мирская отверже, печашеся о душе, как угодити богу, ревнуя прежним святым женам… моляся… и постяся и милостыню безмерну творя, яко многажды не остати у нея ни единой сребреницы,… и в церковь по вся дни хождаше к пению». Конец этой тирады — опять-таки дань агиографическому канону, ибо тотчас же, без перехода, сказано, что зимой, в сильные морозы, мать «к церкви не хождаше, но в дому моляшеся».
За что же сподобилась святости Ульяния? За повседневные и неустанные труды, за то, что была хорошей женой, матерью, снохой и хозяйкой, за нищелюбие и странноприимство, — иначе говоря, за деятельную любовь к ближнему. Описывая, как во время великого голода мать отдавала последнее алчущим и жаждущим, Дружина Осоргин не противопоставляет ее другим помещикам. Но мы знаем — хотя бы от Авраамия Палицына, а читатели Дружины Осоргина знали по личному опыту или по рассказам отцов, что богатые прятали хлеб и что таких, как Ульяния, не много было в дворянских семьях. Всей жизнью запечатлела она любовь к «меньшой братии», и «меньшая братия» платила ей любовью и после смерти.
Так высказана очень важная мысль о том, что человек может заслужить оправдание в миру, не в веригах подвижничества, а в семье, в «домовном строении», в родственной любви, в кротости и смирении. Повесть Дружины Осоргина отразила новые веяния в русском обществе, когда традиция духовного самоусовершенствования и уединения сменялась «социальным христианством», проповедью среди народа, заботой о улучшении его быта и нравственности. Ульяния Осоргина как тип принадлежит к кругу Дионисия Зобниновского и младшего ее современника Ивана Неронова, первого «боголюбца» и учителя протопопа Аввакума.
4. Первые опыты книжного стихотворства
Когда Кирилл и Мефодий закладывали основы старославянской литературы, то среди ее жанров были и стихотворные. По-видимому, сам Кирилл Философ писал силлабические стихи: таковы «Проглас» (предисловие) к Евангелию и похвала Григорию Назианзину. Болгария X–XI вв., унаследовавшая кирилло-мефодиевскую традицию, продолжала культивировать силлабическую безрифменную поэзию. Однако на Руси она не привилась. Хотя книжники древнекиевской эпохи легко различали прозу и стихи (об этом свидетельствует правильность пунктуации, с помощью которой выделялись стихотворные строки, в домонгольских пергаменных рукописях русского извода), они отказались от силлабического принципа.[566] В переводах из византийских поэтов они не сохраняли стихотворный рисунок — не потому, что «не умели» это делать, а потому, что стремились передать прежде всего «смысл речей» оригинала, а не его форму.
Почему все же стих в нашем понимании оказался за пределами древнерусской книжной культуры? По-видимому, ответ нужно искать в специфических отношениях русской средневековой литературы и фольклора.[567] Церковь рассматривала народное искусство как идеологически чуждое и постоянно старалась отделить себя от него посредством эстетической дистанции. Ка́к эстетическое отталкивание выглядело на практике, ясно из следующего примера. В скоморошьем обиходе использовались различные музыкальные инструменты. Они служили своеобразной скоморошьей приметой. «Рад скомрах о своих домрах» — гласит старинная поговорка. Скомороха узнавали по домре или сопели, как европейского шута по колпаку с бубенчиками. Церковь, обличавшая скоморохов (есть пословица «Бог создал попа, а бес скомороха»), не допускала в стены храма инструментальную музыку и пользовалась только монодическим пением.
Аналогичным было «отталкивание» официальной культуры от народного стиха. (Напомним, что согласно гипотезе Н. С. Трубецкого «прабылины» были силлабическими.[568] Если эта гипотеза верна, тогда понятно, почему книжники времен Ярослава Мудрого и его ближайших потомков презрели «силлабические заветы» самого Кирилла Философа: это было сделано опять-таки в угоду пресловутой эстетической дистанции). Наши предки не страдали отсутствием поэтического чувства, но это чувство удовлетворялось в первую очередь за счет фольклора, который обслуживал все общество и создал разветвленную систему стихотворных жанров, мелодизированных и «говорных». Лишь изредка эта устная поэзия прямо отображалась в письменности — в «Слове о полку Игореве» (например, цитаты из Бояна), в «Молении» Даниила Заточника (рифмованные вкрапления, которые говорят о замечательной, изысканной технике созвучий). Есть, впрочем, один из ряда вон выходящий случай — «Слово о погибели Русской земли». Как показал К. Ф. Тарановский, этот текст укладывается в модель сказового стиха:[569]
О свѣтло свѣтлая | и украсно украшена | земля Руськая! ||
И многими красотами | удивлена еси: |
Озеры многыми | удивлена еси, ||
Реками и кладязьми | мѣсточестьными, |
Горами крутыми, | холми высокими, |
Дубровами частыми, | польми дивными, |
Звѣрьми разноличьными, | птицами бещислеными, |
Городы великими, | селы дивными, |
Винограды обителными, | домы церковьными, |
И князьми грозными, | бояры честными, | вельможами многами. ||
Всего еси исполнена, | земля Руская, |
О прававѣрьная | вѣра хрестияньская! |
Здесь эстетическая дистанция между книжным и народным, устным искусством оказалась преодолимой и преодоленной — может быть потому, что «Слово о погибели» создано как отклик на батыевщину, создано в тяжелое для Руси время, когда идеологические и эстетические запреты отошли на второй план.
Однако было бы неверным полагать, будто оппозиция стих — проза, одна из фундаментальных литературных оппозиций, вовсе не играла роли в книжной словесности русского средневековья. «Обычной» прозе (например, летописной) противостояла орнаментальная ритмическая проза торжественного красноречия и особенно молитвословий.[570] В гимнографии ритмизация настолько отчетлива, что этот слой письменности надлежит рассматривать как «не-прозу», как заместитель и аналог стиха, и не случайно К. Ф. Тарановский предложил ввести в научный обиход термин «молитвословный стих».
Средневековая традиция оставалась в основном актуальной вплоть до XVII в. В Смутное время возникло стихотворство в нашем понимании — как осознанный, эстетически противопоставленный прозе способ организации письменной речи. Это было обусловлено двумя факторами. Первый из них — ломка прежних отношений между фольклором и «высокой» словесностью. Литературная «замятня» начала столетия открыла устной поэзии путь в рукописную книгу: от этого времени до нас дошел самый ранний сборник заговоров от болезней и порчи, а также старейшие списки «Сказания о киевских богатырях» и песни о Гришке Отрепьеве. Письменность начинает фиксировать народные формы стиха — тонику и раешник.[571]
Раешный стих использован в «Послании дворянина дворянину», написанном в исходе первого десятилетия XVII в., вскоре после подавления восстания Болотникова. Автор послания Иванец Фуников (это реальное лицо, тульский помещик Иван Васильевич Фуников) повествует о своих злоключениях в осажденной войсками Василия Шуйского Туле. «Тульские воры», сподвижники Болотникова, страдали от нехватки продовольствия. Подозревая, что Фуников припрятал зерно, они посадили в тюрьму незадачливого помещика:
Седел 19 недель,
а вон ис тюрмы глядел.
А мужики, что ляхи,
дважды приводили к плахе,
за старые шашни
хотели скинуть з башни.
А на пытках пытают,
а правды не знают,
правду де скажи,
а ничего не солжи.
А яз ин божился
и с ног свалился
и на бок ложился:
не много у меня ржи,
нет во мне лжи…
И они того не знают,
болши того пытают.
И учинили надо мною путем,
мазали кожу двожды кнутом…
«Послание» Фуникова — первое письменное произведение, в котором столь широко представлен народный говорной стих. Этим древнейшим раешным складом, отразившимся еще в «Молении» Даниила Заточника, а также в пословицах и прибаутках, пользовались в XVII–XVIII вв. многие анонимные сатирики и пародисты, авторы полуфольклорных интермедий и интерлюдий. «Послание дворянина дворянину» — книжное начало той традиции, которая так блистательно воплощена Пушкиным в «Сказке о попе и его работнике Балде».
На первый взгляд, в «Послании дворянина дворянину» есть два противоречия. Одно — между раешной и прозаической частями (послание написано и стихами, и прозой), между балагурством и жалобами (проза Фуникова вполне серьезна). Второе противоречие — это противоречие фабулы и текста. Разве пристало писать в ироническом тоне о реальных и совсем не смешных побоях и пытках? В связи с этим было высказано предположение, что «Послание дворянина дворянину» — литературная мистификация, псевдоэпиграф: «Назвать „старыми шашнями“ поведение помещика мог лишь тот, кто, даже явно не сочувствуя восстанию крестьян, считал заслуженной расправу их с помещиками. Вряд ли сам Фуников допустил бы в письме такое самообвинение; „послание“ сложено от его имени кем-то, хорошо знавшим его быт».[572]
Однако противоречие между драматической событийной основой послания и его шутовским, гаерским тоном в раешной части — лишь кажущееся. Древнерусский смех, как и средневековый смех вообще, был прежде всего «смехом над самим собой»[573] (подробнее об этом см. в разделе о смеховой литературе XVII в.). Скоморох, разыгрывающий представление перед толпой, потешает ее тем, что осмеивает самого себя. Именно скоморошью личину надевает в стихотворной части своего послания помещик Фуников.
315
Уменьшительное имя «Иванец» также служит здесь скоморошьей, смеховой приметой. Это литературная маска, в известной мере похожая на ту маску, которой прикрыл свой грозный лик Иван IV в притворно-униженной челобитной ряженому, «нарочному» царю Симеону Бекбулатовичу: «Государю великому князю Симеону Бекбулатовичу всея Руси Иванец Васильев со своими детишками с Иванцом и Федорцом челом бьет…».[574]
Игровой и смеховой моменты в послании Фуникова наперед заданы самим выбором рифмованной речи. Раешная рифма всегда создает комический эффект, придает тексту оттенок небылицы, балагурства, «глумотворчества», «валяния дурака». В поговорках и пословицах даже трагические темы, будучи зарифмованными, часто переводятся в план балагурства: «Оглянися назад — не горит ли посад»; «Опочил вор на рели, а мы от него упрели».[575] В связи с этим понятно, почему переход от раешного стиха к прозе в «Послании дворянина дворянину» автоматически влечет за собой и перемену тона. Освободившись из-под эстетической власти балагурной рифмы, автор тотчас стал серьезным: «Не прогневайся, что не все беды и разорения пишу, не бо ум мой постигнути или писанию предати возможет. Да и тебе, скорьбна, скорбь не наложу. Твоя ж и моя вся взята быша без остатка».
Проникновение в литературу устной поэзии и ее приемов в эпоху Смуты, когда письменность развивалась в условиях «свободы слова», — явление объяснимое и закономерное. Но этот процесс характерен для всего вообще XVII в., и дело здесь не только в заданной Смутой инерции. Можно сказать, что даже репрессивная политика церкви и государства против носителей фольклора — скоморохов косвенным образом способствовала вторжению фольклора в письменность. Это звучит как парадокс, но парадоксальные ситуации обычны в культуре «бунташного» века.
Как известно, в царствование Михаила Федоровича и особенно Алексея Михайловича начались (впервые за всю русскую историю) прямые гонения на скоморохов.[576] Голштинский дипломат и ученый Адам Олеарий в 30-х гг. наблюдал запретительные указы в действии: у московских скоморохов отбирали музыкальные инструменты, складывали на телеги, везли за Москву-реку и там жгли. В государевой грамоте 1648 г. одному из воевод предписывалось: «А где объявятся домры, и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гуденные бесовские сосуды, и ты б… велел вынимать
316
и, изломав те бесовские игры, велел жечь».[577] Упорствующих «игрецов» было приказано бить батогами и в крайних случаях «ссылать… за опалу». В результате во второй половине XVII в. известия о городских скоморохах «почти совершенно исчезают со страниц писцовых и переписных книг».[578] Скоморошество было вытеснено на окраины — на европейский Север, на Урал, в Сибирь и т. д., где постепенно исчезло.
Итак, фольклор стал уходить из города. Если прежде любитель народной поэзии мог позвать и послушать скомороха, когда заблагорассудится (в придворном штате царей и в боярских палатах служили даже наемные «бахари», сказители), то теперь эта живая и привычная связь была прервана. Чтобы «иметь под рукой» некий устно-поэтический текст, его надлежало записать на бумаге. Так поступил англичанин Ричард Джемс, по заказу которого был изготовлен первый из дошедших до нас русский песенник (ведь в Британии встреча со скоморохом была совершенно исключена). Так поступали и русские люди. Именно в XVII в. появился песенник как жанр. В этом жанре преобладали украинские и польские (переведенные или только транслитерированные) канты и псальмы,[579] но встречались также произведения народного стиха. Такова скоморошина о чернеце:[580]
Ходит чернец по монастырю,
Просит чернец милостину.
Дайте, чернице,
Дайте, черничне,
Чернцови милостину.
Вынесли ему белой муки,
А он просит у них белой руки.
Дайте, чернице,
Дайте, сестрице,
Чернцови милостину…
Вывели ему старую бабу, —
Вот тебе, чернец, спелого бобу.
Не то, чернице,
Не то, сестрице,
Чернцова милостина.
Вывели ему красну девицу,
Он приял ее под власеницу.
То-то, чернице, то-то, сестрице,
Чернцова милостина.
Скоморошина о веселом бродяге-чернеце, напоминающем пушкинского Варлаама, входила в состав большого песенника какого-то дворянина (по-видимому, из рода Гневашовых). Здесь она находится в соседстве с транслитерированными кириллицей польскими песнями. Такое соседство наглядно иллюстрирует эволюцию литературных пристрастий верхов русского общества: чем дальше, тем больше ее смыслом и целью становится европеизация.
Усвоению опыта европейской поэзии способствовали широкие, хотя и беспорядочные контакты с украинцами, белорусами и поляками, характерные для Смутного времени (история учит, что и в периоды военных конфликтов культурные и литературные связи не прерываются). Известно, например, что Лжедмитрий I завел при московском дворе музыку и пение, учредил придворные должности на польский манер. Логично предположить, что он не забыл и о должности придворного стихотворца (при польском королевском дворе и в замках магнатов поэзия была обиходным делом). Та сцена в «Борисе Годунове», когда Самозванец беседует с поэтом, исторически вполне уместна:
…Когда со мной свершится,
Судьбы завет, когда корону предков
Надену я, надеюсь вновь услышать
Твой сладкий глас, твой вдохновенный гимн.
Из возможных кандидатов на роль первого русского придворного поэта больше всего подходит фаворит Самозванца князь И. А. Хворостинин. Уже при Филарете, в конце 1622 или в начале 1623 г., Хворостинина сослали в Кирилло-Белозерский монастырь за «шатость в вере». При обыске у князя нашли собственноручные его тетради «со многими укоризненными словами, писанными на вирш», т. е. со стихами против московских порядков. Из этих стихотворений до нас дошла только одна «вирша» (в узком смысле слова это означает рифмованное двустишие), приведенная в официальном указе: «Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью».
Из этой истории ясно, что Хворостинин настолько пристрастился к поэтическим занятиям, что сочинял «для себя» (это признак профессионального писателя). Он не только не рассчитывал на читателя, он явно боялся читателя — и не зря, как выяснилось, потому что обыск и ссылка воспоследовали по доносу княжеских холопов, которые, надо думать, не преминули украдкой заглянуть в заповедные тетради господина.
В монастыре Хворостинина содержали строго, книг, кроме церковных, не давали. Поместили его в «особой келье» под неусыпным присмотром «крепкого житьем» старца и принуждали неукоснительно выстаивать все службы. Это, видимо, нелегко давалось князю: согласно обвинению, в Москве он сам не ходил и дворню свою не пускал в церковь, говорил, что «молиться не для чего и воскресения мертвых не будет», не постился в страстную неделю и разговлялся до Пасхи.
Стихи «для себя» погубили Хворостинина; стихами «для читателя» он облегчил свою участь. Либо в Кирилло-Белозерском, либо в Троице-Сергиевом монастыре, где Хворостинин постригся и умер 28 февраля 1625 г., он написал огромный стихотворный, вполне православный богословский трактат «Изложение на еретики-злохульники» (около 1300 стихов).[581] Показательно, что этот русский западник и «оправдывался» как профессиональный поэт — стихами.
«Изложение на еретики-злохульники» дает достаточный материал для суждений о ранней книжной поэзии. Не раз отмечалось, что в обличении догматических и обрядовых установлений католичества и арианства Хворостинин ориентировался на украино-белорусскую полемическую литературу эпохи Брестской унии. Недавно В. П. Колосова указала и на прямой источник «Изложения» — на «стихотворный полемический комплекс 80–90-х гг. XVI в.».[582] Даже беглый сравнительный анализ демонстрирует, что бо́льшая часть «Изложения» — перевод или русификация оригинала.
Украинский текст
Каин и Авель двѣ церкви значили,
иже изъ Адама сыны ся родили,
Которыи богу офѣры принесли
и молитвы св
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Скрытень Волк
Вечный на рубеже.


Репутация: +48    

Зарегистрирован: 14.05.2008
Сообщения: 5440
Откуда: СПб, Род Одинокого Волка

СообщениеДобавлено: Вт Июн 12, 2012 7:19 pm    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой  

Украинский текст
Каин и Авель двѣ церкви значили,
иже изъ Адама сыны ся родили,
Которыи богу офѣры принесли
и молитвы свои къ богу вознесли.
Але грѣшный Каин богу не угодив
и лукавым сердцем къ нему приходив.
Авель же предъ богом простоту указав,
и бог его дары на офѣру приняв.
А коли молитвы Авель богу отдал,
Каин его зараз убити помышлял…
«Изложение» Хворостинина
Каин со Авелем две церкви знаменуют,
Но из Адама два естества именуют,
Яже богу всесожженную жертву принесли,
За нь же молитвы свои к тому вознесли.
Яко Каин грешный богу не угоди
И лукавым сердцем к нему приходи,
Веселый Авель от бога милость принял,
А его же господь дары и всесожжение внял.
Но внегда молитвы Авель богу воздал,
А Каин его тщателно убити помышлял…
Несмотря на очевидную близость этих фрагментов, они в существенных аспектах отличаются друг от друга. Оригинал изосиллабичен (семь 12-сложных строк, три 11-сложных). В «Изложении» избран «относительный силлабизм» (в цитате диапазон колебаний от 11 до 15 слогов, вообще же у Хворостинина есть и 5-сложные, и 20-сложные строки). В оригинале акростиха нет; в «Изложении» из начальных букв складывается: «Князя Ивана…». Для первых опытов русской книжной поэзии эти отличия чрезвычайно важны.
Как известно, с конца XVI в. в украинских и белорусских книгах применялись две системы версификации — равносложная (изосиллабизм) и неравносложная («относительный силлабизм»), в обоих случаях с парной рифмой.[583] Московские поэты предпочли неравносложие: «относительный силлабизм» был как бы освящен авторитетом Острожской библии, изданной в 1581 г. Иваном Федоровым. В этой книге помещены неравносложные вирши Герасима Смотрицкого (ум. около 1594 г.), первого ректора острожской школы, знаменитого в свое время богослова и защитника православия. «Предсловная сказания» Герасима Смотрицкого («Всякого чина православный читателю, Господу богу благодарение въздаймо яко благодателю…») стали образцом для самых «благочестивых» московских сочинений. Парафраз этого стихотворения открывает «Книгу о вере», выпущенную в 1648 г. Печатным двором и ставшую настольной книгой традиционалистов и потом старообрядцев. О популярности этого издания красноречиво говорят цифры: когда 22 июня 1648 г. оно поступило в продажу, в первый же день разошлось 118 экземпляров, а за три месяца — более 850-ти. Через посредство «Книги о вере» «предсловная сказания» Герасима Смотрицкого были усвоены первым поэтом-старообрядцем, иноком Авраамием (в миру юродивым Афанасием), которого сожгли весной 1672 г.
Разумеется, не только авторитет Острожской библии определил выбор «относительного силлабизма». Всякий новый литературный феномен попадает в зависимость от традиционного контекста, от привычной иерархии художественных ценностей. Коль скоро книжная поэзия появилась в московских рукописных и печатных книгах, то русские образованные люди вольно или невольно сопоставляли ее с родственными явлениями. С чем же она сопоставлялась и чему противопоставлялась? Каким был смысловой и ценностный ореол этого нового феномена?
Прежде всего, надо полагать, возникала ассоциация с польской поэзией, которая в сознании русского человека, только что пережившего ужасы Смуты, так или иначе связывалась и с попытками посадить на московский трон Владислава, и с католической угрозой. Неравносложие призвано было умерять эти опасения: у поляков со времен Яна Кохановского (ум. в 1584 г.) нормой стал изосиллабизм. Кроме того, рифмованные двустишия напоминали хорошо знакомую рифмованную прозу, расцвет которой наступил в конце XVI — начале XVII вв. Читатель находил рифмоиды, суффиксально-флексивные и даже коренные рифмы в «Сказании» Авраамия Палицына, в «Ином сказании» и «Новой повести о преславном Российском государстве» — произведениях патриотических, идеологически безупречных. У читателя создавалась иллюзия, что книжная поэзия украино-белорусского образца — это не столько нарушение, сколько продолжение и развитие национальной традиции.[584]
Другим объектом сопоставления был раешник. В обоих случаях допускались значительные колебания слоговой длины строк. В обоих случаях выдерживалась интонационно-синтаксическая завершенность каждой строки. Наконец, в обоих случаях строки обязательно связывались созвучиями. Это подчеркивалось и терминологией: новый литературный феномен в Москве — вслед за Герасимом Смотрицким — называли «двоестрочным согласием» (слово «вирши» в первой половине XVII в. употреблялось редко).
Действительно, в рифмовой технике раешника и «двоестрочных согласий» есть известное сходство. И там, и тут наряду с преобладающей женской рифмой широко использовались рифмы мужская и дактилическая. Ср. в образцовом для московских поэтов стихотворении Герасима Смотрицкого: волко́в — полко́в; плод — род; вѣсть — съвѣсть; чита́телю — благода́телю. Следовательно, задача состояла в том, чтобы создать эстетическую дистанцию между «двоестрочными согласиями» и раешными рифмами (раешный стих был неприемлем не по причине «простонародности» — такую семантическую окраску он приобрел позже, а по причине явственной всем «неблагочестивости»). Эта дистанция и была тотчас создана. Если в раешном стихе ценится звучная рифма — богатая, составная и даже каламбурная, то авторы «двоестрочных согласий» выработали иную установку, которой придерживались более или менее строго, — установку на достаточную рифму, преимущественно глагольную и вообще суффиксально-флексивную, причем вполне корректными считались даже тавтологические созвучия. В результате глаз читателя и особенно ухо слушателя легко различали раешные тексты и произведения «относительного силлабизма», тем более что и манеры декламации, по-видимому, были несходными.
Это различие имеет очень большое значение для русской поэзии нового и новейшего времени. Комизм как бы сросся с раешными созвучиями: мы видели, что Иван Фуников, излагая раешным стихом горестные события своей жизни, никак не мог выйти за рамки балагурства. В свою очередь серьезность и торжественность стали приметой достаточной рифмы. Эта традиция, у истоков которой стояли «двоестрочные согласия», приобрела силу эстетического закона. Он действовал очень долго — при Симеоне Полоцком, Ломоносове, Пушкине и Некрасове (разумеется, исключения из него бывали, но мы формулируем правило, отвлекаясь от исключений). Современник Некрасова Минаев, мастер каламбурной рифмы, в тогдашнем культурном сознании пребывал на «комической периферии» поэзии. Только в стихотворной практике XX в. произошло слияние обеих традиций, пал запрет на составную и каламбурную рифму для «высоких» жанров.
Итак, неравносложие и достаточная, даже бедная рифма стали константами ранней книжной поэзии. Доминантой ее оказался акростих. Во-первых, он удостоверял индивидуальное авторство (Хворостинин, заботясь о фиксации «авторского права», снабдил слабо связанные между собою разделы своего громадного компилятивного трактата своеобразными акростишными скрепами: «Князя Ивана князя Одреява сина Хаворостинина», «Разум князя Ивана Хмостинина», «Князя Ивана Ниимвривичи Хзоростизини» и др.; ошибки в акростихах — конечно, не ошибки автора, а ошибки переписчиков, так как «Изложение на еретики» в оригинале до нас не дошло). Во-вторых, акростих эстетически маркировал начало стихотворной строки, тем самым подчеркивая, увеличивая дистанцию, разделявшую народную поэзию и «двоестрочные согласия».
Князь И. А. Хворостинин был не единственным, хотя самым плодовитым поэтом первых десятилетий XVII в. В те годы стихи писали Антоний Подольский, князь С. И. Шаховской, Евстратий, Иван Наседка.[585] Это были разрозненные опыты, первые шаги на новом поприще. Впрочем, русский писатель овладевал «царицей искусств» с поразительной быстротой. К началу 30-х гг. в Москве сложилась поэтическая школа, которая активно функционировала вплоть до реформы патриарха Никона.
Это «приказная школа».[586] Такое название предложено в итоге социологической характеристики товарищества ранних московских стихотворцев. В большинстве своем — это приказные администраторы, дьяки и подьячие. Почти каждый из них жил государевым жалованьем и был озабочен,
где бы… в местечко сести, —
нужно убо есть, воистинну нужно неимущему безо мьзды влести,
где бы… бедному глава своя прокормити
и женишко и детишек гладом не поморити.
Так писал один из плодовитых авторов 30-х гг. Михаил Злобин, о котором известно, что в 1638 г. он служил подьячим Посольского приказа и имел в Москве двор.[587] Одно из первых мест в приказном сословии занимал дьяк Алексей Романчуков, возглавлявший в 1636–1638 гг. русское посольство в Персию. Русские путешествовали вместе с голштинской миссией, и секретарь ее Адам Олеарий посвятил несколько страниц своему спутнику: это «был человек лет 30, с здравым умом и весьма ловкий, он знал несколько латинских изречений…, имел большую охоту к свободным искусствам, особенно же к некоторым математическим наукам и к латинскому языку; он просил, чтобы мы помогли ему в изучении этих предметов, и в Персии, где мы были вместе, а особенно на обратном пути он… сделал такие успехи в латинском языке, что мог передавать на нем, хотя не совсем удовлетворительно, свои задушевные мысли».[588]
В альбоме лейб-медика голштинской миссии Гартмана Граммана сохранился стихотворный автограф Алексея Романчукова:
Не дивно во благополучении возгоржение,
едина добродетель — всех благих совершение.
Дом благий пущает до себя всякаго человека
и исполняет благостыню до скончания века.
Вина всяким добродетелем — любовь,
не проливает бо ся от нея никогда кровь…
Эти альбомные стихи — немаловажная веха в истории русско-европейских литературных контактов: в 1638 г. в рукопись европейца впервые попадает образец московских «двоестрочных согласий». Отметим, что и в коротком стихотворении Романчуков не мог обойтись без акростиха (в нем повторены начальные слова первой строки): «Не дивн<о>…».
Алексей Романчуков был потомственным администратором: его отец дьяк Савва Юрьевич, еще в 1614 г. получивший вотчину за «московское осадное сиденье», служил в Посольском приказе и в Новгородской чети. Два брата Алексея были патриаршими стольниками. Из большой приказной семьи вышел и самый плодовитый поэт школы Петр Самсонов, который в 1631 г. получил место дьяка Патриаршего дворцового приказа.[589] Эти связи с патриаршим управлением не случайны: под надзором патриарха работал Печатный двор, и справщики (редакторы) этой единственной русской типографии были активными участниками приказной поэтической школы. Таковы белые священники Стефан Горчак и Михаил Рогов, таков монах Савватий, самая крупная поэтическая фигура первой половины XVII в. (Савватий, по собственному его признанию, прежде был «государя служитель олтарев», т. е. в первые годы царствования Михаила Федоровича состоял в причте одной из дворцовых церквей). Справщики в служебном отношении «едины в двух лицах»: как члены духовного сословия, занятые выпуском церковных книг, они подлежат патриаршему суду, а в качестве чиновников, живущих на царское жалованье, подчиняются приказу Большого дворца.
Разумеется, служебное «единообразие» еще не говорит о литературной школе. Писательские связи, осознание духовной сопричастности и культурной автономии — вот признаки школы. Все они характерны для московских стихотворцев 30–40-х гг.[590] «Ей, не подобает разумну мужу в забвении жити», — писал Стефан Горчак в Казань одному из «разумных мужей»:
Желаем же тя паки видети с собою во едином в купе
у государева дела, у книжнаго правления,
чтобы нам единодушно быти у его царскаго повеления.
Эта группа осознавала себя как некую интеллигентную корпорацию, «духовный (или любовный) союз». Творчество — это «духовный пир», на который званы только избранные, владеющие особым «витийным» языком, искусством «двоестрочных согласий» и «краегранесия» (акростиха). Главный жанр школы — стихотворная эпистолия, которая подчеркивает избранность и автономность этого литературного цеха. Его участники постоянно обмениваются поэтическими посланиями. Авторы посланий, как правило, живут в Москве, встречаются каждый день на службе, так что их стихотворная переписка — это своего рода литературная игра, демонстрация «остроумия» и владения версификацией.
Хотя книжная поэзия была новым для русской литературы явлением, приказные авторы постоянно подчеркивали, что они продолжают отечественную «душеполезную» традицию:
Аще и двоестрочием слогается,
но обаче от того же божественнаго писания избирается…
Аще паки и двоестрочием счинится,
но обаче божественному писанию не возбранится.
(Савватий)
Действительно, в текстах приказной школы находим типичные для средневековой письменности обличения «внешней мудрости» («Афинейския бо ради премудрости никто же спасется, | ходяй же по заповедех божиих, к небеси вознесется»), советы юным «пустошных игр отвращатися» (так писал Савватий своему ученику князю Михаилу Никитичу Одоевскому), вариации этикетной формулы авторского самоуничижения:
… в философских училищах не бывах
и риторских остроном не читах, ниже́ ельлинския борзости текох,
но токмо малу каплю от божественных писаний приях,
тако и начертах и к твоему благоговеинству послах…
Смысл этого традиционализма вполне ясен. Приказная поэтическая школа была если не официальной, то официозной школой. Люди, ответственные за официальную культуру, понимали неизбежность ее эволюции, но в то же время хотели ограничить эту эволюцию национально-православными рамками, уберечь ее от излишнего европеизма. Традиционализм приказных поэтов был сознательным и искренним. Отнюдь не случайно в период Никоновой реформы они оказались в стане убежденных защитников старого обряда.
Однако «двоестрочные согласия» не удавалось уберечь от западноевропейских веяний. У поэзии есть внутренние законы развития, и приказные авторы вольно или невольно им следовали. Кроме того, московская книжная поэзия не пребывала в изоляции от европейского (прежде всего украино-белорусского и польского) барокко. Пытаясь с ним конкурировать (ведь в Москве, несмотря на все запреты, продолжали читать «литовские» и польские книги), она вынуждена была решать те же художественные задачи.
В этом смысле особый интерес представляет «острый разум», «остроумие», о котором так часто писали и которое так высоко ценили приказные стихотворцы. Это не просто одаренность, способность к интеллектуальной работе. «Остроумие» имеет прямое отношение к поэтической речи. Оно предполагает умение пользоваться излюбленным приемом их «витийного» языка — уподоблением.
Конечно, в поисках материала для уподоблений московские стихотворцы обращаются к привычным источникам — «Физиологу» и «Азбуковнику», откуда берут сведения о животных, травах, камнях и деревьях.
Желаем твоей любви, яко в жажду онагри…
Яко же магнит камык вся железа к себе привлачит,
тако и сребролюбивая юза всех содержит…
Есть бо нырь хитрый, далече ходит во глубину,
ритор же и философ разсуждает премудрую вину…
Материал традиционен, самый прием хорошо известен средневековью, но выдвижение этого приема на первый план, усвоение ему роли поэтической доминанты — явная новация. Используя примененное Савватием сравнение поэтического искусства с «шелковидным ухищрением», с вышивкой шелками, мы можем сказать, что приказные авторы расцвечивают старую канву новыми узорами. Ассоциация — стержень их поэтического языка. В принципе это тот же барочный консепт, хотя, так сказать, консепт «умеренный», лишенный барочной причудливости.
5. Литературные школы Сибири и Дона
В первой половине XVII в. рождается литературный регионализм. Окраины — прежде всего Сибирь и Дон — включаются в литературное движение и проявляют тенденцию к своего рода культурной автономии. Это не сепаратизм, не возрождение местных школ времен удельной Руси. Москва остается признанным центром русской мысли и русской книжности, здесь действует Печатный двор, единственная русская типография, и окраины не оспаривают духовного главенства столицы. Но они не довольствуются простым усвоением или простым подражанием ее литературной продукции. Их автономия не сводится к местному колориту и местной экзотике. Сибирь и Дон сознают особность своих исторических судеб и уклада жизни. Свободные от крепостного права и помещичьего землевладения, эти казачьи окраины выдвигают свои проблемы — в том числе и проблемы культурные, создают собственную литературу.
В XVII в. Сибирь заселялась в основном выходцами из северных и поморских уездов Московского государства. Поэтому круг чтения сибиряков складывался из произведений северной и новгородской традиции,[591] которая была свободнее от литературного этикета, нежели традиция московская (ср. ранее в разделе «Открытие „частного человека“»). У истоков сибирской литературы стоял также новгородец, бывший архимандрит Хутынского монастыря Киприан Старорусенков, который в 1621 г. стал первым тобольским архиепископом.[592] Новая епархия еще не обзавелась собственными святыми, а значит, и собственными богослужебными и агиографическими памятниками. Чтобы заполнить этот пробел, Киприан предпринял смелый шаг: он обратился к фигуре Ермака, решив придать завоевателю Сибири черты православного просветителя Сибири.
В то время еще были живы многие участники похода Ермака. Тобольский архиерей «повеле разспросити» их, «како они приидоша в Сибирь, и где с погаными были бои, и каво где убили погании на драке. Казаки ж принесоша к нему написание».[593] Это казачье «написание», до нас не дошедшее, и было первым произведением сибирской литературы. На его основе был составлен Синодик — не простой помянник, а краткое описание похода, с рассказом о сражениях и о гибели Ермака.[594] В Синодике и проведена мысль о том, что казаки шли в Сибирь, косневшую во тьме язычества, со «щитом истинныя веры». Казачьи предания приобрели провиденциальный колорит.
Эта мысль лежит в основе Есиповской летописи (1636 г.), названной так по имени автора, дьяка Саввы Есипова, возглавлявшего тобольскую архиерейскую канцелярию. Воспользовавшись Синодиком и другими источниками библиотеки и архива тобольского Софийского дома, Савва Есипов создал первую историю Сибири, рассказал о ее природе, о населяющих ее племенах, о местных царьках и князьях. Чтобы прославить Ермака как просветителя Сибири, Есипову необходим был персонаж-антипод. Таковым стал Кучум, представленный в традиционном для агиографии облике гордого царя-язычника, который переполнил чашу божьего терпения. Чтобы посрамить Кучума, божьим орудием был избран простой казак («не от славных муж»). Если «превознесшийся мыслию» Кучум изображен в летописи как одиночка, как гордый царь, бросивший вызов небесным силам, то Ермак всегда действует «с товарищи», не выделяется из казачьей дружины. Даже его гибель не вызывает авторской рефлексии и не влечет за собою «похвального слова» (возможно, здесь сказывается традиция новгородского летописания, для которого не характерны посмертные похвалы князьям). Есиповская летопись — не житие Ермака. Он и его дружина — божье орудие в той мере, в какой они представляют православную Русь. Эта сквозная тема естественным образом завершается рассказом об основании тобольской епархии.
Идея христианской Сибири продолжена в «Сказании о явлении и чудесах Абалацкой иконы богородицы»[595] и в повести о городах Таре и Тюмени.[596] Они созданы при новом сибирском архиепископе Нектарии Теляшине, который прибыл в Тобольск в 1636 г. из Нилово-Столбенской пустыни. Сам недюжинный писатель (известно несколько его слов и поучений), Нектарий стремился укрепить роль Софийского дома как литературного центра. Главным тобольским автором при Нектарии остается Савва Есипов. Ему, возможно, и принадлежат оба названных памятника. Первый из них использует общепринятую схему жанра «чудес от иконы».[597] Второй, сохранившийся в единственном и притом дефектном списке, рассказывает о восстаниях местных племен и нападениях их на сибирские города. Здесь пропагандируется та же идея борьбы христиан и язычников, борьбы за русскую Сибирь.
Годом позже Есиповской летописи, в 1637 г., на другой окраине России, в области Войска Донского, было написано произведение, также посвященное казачеству. Это — первое произведение из азовского цикла повестей, так называемая «историческая» повесть о взятии Азова.[598]
Азов, мощная турецкая крепость «на усть столповыя реки Дону Ивановича волново казачества», всегда был камнем преткновения для донского войска. Воспользовавшись тем, что весной 1637 г. силы турецкого султана и крымского хана были отвлечены походами в Персию и в Молдавию, казаки взяли Азов. Они сделали это, не заручившись согласием Москвы — может быть потому, что имели все основания сомневаться в таком согласии (мир с турками был устойчивым принципом первых двух царей из дома Романовых). «Историческая» повесть («Преднаписание о граде Азове и о прихожении атаманов и казаков великого Донского Войска и о взятии его») и была адресована Москве.
Хотя анонимный автор повести и высказал мысль, созвучную провиденциальной идее Есиповской летописи (казаки идут на Азов, чтобы там «православную християнскую веру вкоренити по-прежнему»); хотя он и заявил, что не ограничивает себя документальными задачами («и сия написахом впредь на память роду християнскому…, а на укоризну и на позор нечестивым родом поганского языка в нынешней и в предидущей род»), — все же он преследовал в первую очередь цели информации и агитации.
Московское правительство следовало информировать о том, что совершили казаки. Поэтому «историческая» повесть, повторяя композицию официальной войсковой «отписки», изображает сборы в поход, подкопы и приступы, и делает это в документальной манере. Надлежало также расположить к казакам московский правящий слой. Поэтому в повести звучат оправдательные ноты, поэтому каждый раз, когда речь заходит о царе, о нем говорится с подчеркнутым почтением. Даже в рассказе о подкопе под крепостную стену автор не забывает напомнить, что порох казаки получили из Москвы: «И копаша другий подкоп четыре недели, и государьское жалованье, пороховую казну, под стену положиша». Эта оговорка наглядно свидетельствует о том, что повесть рассчитана на читателя-москвича: казаку такое напоминание не нужно.
Боясь войны с Оттоманской Портой, Москва вела двусмысленную политику: посылая на Дон оружие и припасы, она в то же время официально отмежевалась от казаков через посла в Стамбуле. Эти колебания продолжались и дальше, когда начался второй этап азовской эпопеи. В 1641 г. горстке казаков (в начале осады их было пять с небольшим тысяч) пришлось отбиваться от огромного султанского войска, снабженного мощной артиллерией и сопровождаемого большой эскадрой кораблей. Эта горстка выдержала четырехмесячную блокаду и двадцать четыре приступа. В сентябре султанской армии пришлось снять осаду. Позор турецкого поражения эхом отозвался по всей Европе.
В Москве понимали, что нельзя без конца вести себя двусмысленно. В 1642 г. был созван земский собор, которому предстояло сказать решающее слово — взять Азов «под высокую руку» Москвы или вернуть его Турции. С Дона на собор приехала войсковая станица, есаулом которой был войсковой дьяк Федор Иванович Порошин, беглый московский холоп. По всей видимости, он и написал «поэтическую» повесть об азовском осадном сидении — самый выдающийся памятник азовского цикла.
Казаки, конечно, понимали, что царь и его окружение склонны к уступке Азова. Поэтому топ «поэтической» повести резко отличается от тона повести «исторической». Если последняя подчеркнуто почтительна к Москве, то первая высказывает неприятные для нее истины. Единственная уступка этикету — то, что антимосковские инвективы вложены в уста турок: «И то вам, ворам, даем ведать, что от царства вашего Московского никакой вам помощи и выручки не будет, ни от царя, ни от человек руских». И казаки в повести вполне соглашались с этим, не вступаясь за честь Москвы: «И мы про то сами без вас, собак, ведаем, какие мы в Московском государьстве на Руси люди дорогие, ни к чему мы там не надобны… А нас на Руси не почитают и за пса смердящего. Отбегаем мы… из работы вечныя, ис холопства неволнаго… Кому об нас там потужить? Ради там все концу нашему».
Единственной казачьей надеждой оставался земский собор. К этой последней инстанции и обращался автор. Он писал «поэтическую» повесть — с тем, чтобы воздействовать на эмоции читателя, склонить его на сторону казаков. Эмоциональность придает этому произведению своеобразную окраску.
Оно начинается с пространного перечня турецких войск — пехотных полков, конницы и пушкарей, крымских и ногайских мурз, горских и черкесских князей, европейских наемников. Этот перечень, по форме документально-бесстрастный, нагнетает чувство страха и безнадежности. Автор и сам поддается этому чувству, его охватывает ужас, перо выпадает из его руки: «Тех-то людей собрано на нас, черных мужиков, многие тысечи без числа, и писма им нет, тако их множество». Так говорит человек, наперед знающий, что турецкое «множество» убралось восвояси, что казаки победили. Это уже не канцелярист, это художник, понимающий, что, чем безнадежнее начало, тем сильнее действует на читателя счастливый конец.
Когда агитация облекается в художественную форму, художественная идея всегда обнаруживает тенденцию к самостоятельности. Так произошло и в повести об азовском осадном сидении. Федору Порошину не удалось выполнить агитационную задачу: хотя земский собор не проявил единодушия и не обошелся без жарких споров, все же возобладало мнение правительства. Азов вернули туркам, уцелевшие защитники крепости вынуждены были ее покинуть. Зато как художественное произведение «поэтическая» повесть была высоко оценена современниками. Она распространялась во множестве списков и неоднократно перерабатывалась, что говорит о живом к ней интересе. На ее основе во второй половине XVII в. была создана «сказочная» повесть об Азове, в которой историческая канва всецело подчинилась романической интриге. «Сказочная» повесть принадлежит уже к разряду «исторического баснословия», исторической беллетристики, — к тому жанру, который блистательно представлен циклом сказаний о начале Москвы и повестью о Тверском Отроче монастыре.
Успех повести об азовском осадном сидении обеспечили три художественных фактора. Это, во-первых, переосмысление деловых, канцелярских жанров. Выразительный пример такого переосмысления — вымышленные речи, которые произносят поочередно турки и казаки.[599] Последние, в частности, применяют «художественную брань», султан для них — это и «худой свиной пастух наймит», и «скаредная собака», и «смрадной пес». Это, во-вторых, умелое использование воинского стиля (образцом в данном случае было «Сказание о Мамаевом побоище»). В этом стиле дано гиперболически-этикетное изображение вражьей силы.
Турецкие орды, пишет автор, «поля чистые изнасеяли». Там, где расстилались привольные степи, выросли леса «людми их многими». От многолюдства пеших и конных полчищ земля «потреслася и погнулася, и из реки… из Дону вода на береги выступила от таких великих тягостей». Пушечная и мушкетная стрельба уподоблена грозе, как некогда стрелы уподоблялись дождю: «бутто гром велик и молния страшная ото облака бывает с небеси». От порохового дыма померкло солнце, «как есть наступила тма темная». «И страшна добре нам стало от них в те поры, — восклицает автор, — трепетно и дивно их несказанной и страшной и дивной приход бусурманской нам было видети!».
Третий фактор — ориентация на казачий фольклор. Вот «прощание» казаков, изнемогших в сражениях: «Простите нас, леса темныя и дубравы зеленыя! Простите нас, поля чистые и тихия заводи! Простите нас, море синее и реки быстрые!.. Прости нас, государь наш тихий Дон Иванович, уже нам по тебе, атаману нашему, з грозным войским не ездить, дикова зверя в чистом поле не стреливать, в тихом Дону Ивановиче рыбы не лавливать». Это почти точная передача донских песен, как мы знаем их по записям XIX–XX вв.
Раздел 2. Литература второй половины XVII столетия
1. Общая характеристика
В середине XVII в. у московских верхов возникла иллюзия, что страна вступила в период стабилизации. Казалось, что Смута с ее идеологическим и социальным антагонизмом окончательно преодолена. Казалось, что Россия вновь обрела вожделенную «тишину и покой», вновь превратилась в «святую Русь», последний оплот вселенского православия. Но скоро, очень скоро выяснилось, что единство нации — не более чем фикция. Переломным стал 1652 год.
Он начался пышными церковными торжествами, продолжавшимися весну и лето. 20 марта из Чудова монастыря в Успенский собор было перенесено тело патриарха Гермогена, который в 1612 г. погиб мученической смертью в захваченной поляками Москве. Тогда же Никон, еще не патриарх, еще новгородский владыка, с большой свитой отправился на Соловки за мощами митрополита всея Руси Филиппа Колычева, некогда задушенного Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного. В главном храме Соловецкой обители Никон возложил на гроб страдальца государеву грамоту. В ней царь Алексей Михайлович молил Филиппа «разрешити прегрешения прадеда нашего» (для придания легитимного блеска своему недавнему самодержавию Романовы постоянно подчеркивали, что Алексей приходился внучатным племянником царю Федору Ивановичу, хотя это было родство по женской линии, по первой жене Ивана Грозного Анастасии). Царь «преклонял свой сан» перед церковью, публично приносил ей повинную.
Пока Никон был в отсутствии, Москва торжественно упокоила в Успенском соборе еще одного архипастыря, Иова, который был лишен престола и сослан в Старицу Лжедмитрием. Через несколько дней после этой церемонии умер престарелый патриарх Иосиф; так что 9 июля, когда столица крестным ходом и колокольным звоном встречала Никона, она встречала нового главу русской церкви. Две недели спустя освященный собор выбрал его на патриаршество. Необычным и драматическим было это избрание. Никон несколько раз наотрез отказывался от «великого архиепископства», пока не добился того, что участники собора во главе с самим царем пали пред ним на колени и «распростерлись ниц». Тогда Никон уступил — при условии, что царь, бояре и архиереи будут «слушаться его во всем», признают его беспрекословную власть в «духовных делах». Царь дал согласие, и Никон, дабы придать ему законную силу, ввел упоминание о царском обещании в печатный «Служебник» 1655 г.
Новый патриарх устроил это помпезное зрелище не только для того, чтобы удовлетворить свою непомерную гордыню. Он поставил монарха на колени для олицетворения определенной идеи: в духовной жизни нации, в руководстве культурой «священство выше царства». Эта сцена должна была ознаменовать победу церкви над государством. Эта сцена, кроме того, должна была завершить длившийся четверть века процесс перестройки русской церкви.
За руководство ею после Смуты боролись две силы, две группировки. Первая — это епископат и богатые монастыри (в крепостной зависимости от них находилось восемь процентов населения России). Вторая — это приходской клир, белое духовенство, которое по достаткам и образу жизни мало отличалось от посадских мужиков и крестьян. Вторую группировку возглавляли протопопы — царский духовник Стефан Вонифатьев, Иван Неронов, Аввакум. К этому кружку «боголюбцев», «ревнителей благочестия» принадлежал и Никон.
«Боголюбцы» отдавали себе отчет, что после Смуты русская культура распалась на несколько течений, автономных или прямо враждебных. «Боголюбцы» стремились достичь единства культуры (разумеется, в рамках православия), приобщить к ней низы. Проповедь «ревнителей благочестия» была одушевлена христианской социальностью. Они не звали в скиты и монастыри — они предлагали «спасаться в миру», заводили школы и богадельни, проповедовали на улицах и площадях. Всякие иноземные веяния казались людям типа Ивана Неронова и Аввакума опасными для национального единства. Поэтому они косо смотрели на единоверных греков, украинцев и белорусов, утверждая, что под властью турок и поляков нельзя сохранить чистоту веры. Видя в Руси последний оплот православия, отождествляя культуру и веру, «боголюбцы» ратовали за оцерковление всего русского быта. Поэтому упорядочение литургии составляло предмет их особых забот.
Когда Никон, «собинный друг» молодого царя Алексея, был возведен на патриаршество, выяснилось, что оцерковление жизни он понимал совсем не так, как его недавние сотрудники. Планы Никона предусматривали, чтобы Русь возглавила вселенское православие. Он решительно поддержал стремления Богдана Хмельницкого воссоединиться с Россией, не побоявшись неизбежной войны с Речью Посполитой. Он мечтал об освобождении балканских славян. Он дерзал думать о завоевании Царьграда.
Эта идея православной империи и вызвала церковную реформу. Никона беспокоила разница между русским и греческим обрядами: она казалась ему препятствием для вселенского главенства Москвы. Поэтому он решил унифицировать обряд, взяв за основу греческую практику, которая, кстати, недавно была введена на Украине и в Белоруссии. Перед великим постом 1653 г. патриарх разослал по московским храмам «память», предписав заменить двуперстное крестное сложение трехперстным. Затем последовала правка богослужебных текстов, вплоть до символа веры. Тех, кто отказывался подчиниться нововведениям, предавали анафеме, ссылали, заточали в тюрьмы, казнили. Так начался раскол.
Предпочтя греческий обряд, Никон исходил из убеждения, что русские, принявшие христианство из Византии, самовольно исказили его. История свидетельствует, что Никон заблуждался. Во времена Владимира Святого греческая церковь пользовалась двумя различными уставами, Студийским и Иерусалимским. Русь приняла Студийский устав, который в Византии со временем был вытеснен Иерусалимским. Таким образом, не русских, а скорее греков нужно было уличать в искажении старины.
Как и Никон, «ревнители древлего благочестия» были плохими историками. Не стремление к исторической истине, а оскорбленное национальное чувство подвигло их на борьбу с реформой. Разрыв с многовековой традицией они сочли надругательством над русской культурой. В реформе они не без основания усматривали западнические тенденции — и протестовали против них, боясь утратить национальную самобытность.
Никон без особого труда устранил «боголюбцев» от кормила церкви. Но торжество патриарха было недолгим. Притязания на неограниченную власть вызвали раздражение царя и бояр. К 1658 г. разногласия обострились настолько, что Никон оставил патриарший престол. Восемь лет он прожил в своем Новоиерусалимском монастыре, пока церковный собор 1666–1667 гг. не осудил и его, и вождей старообрядчества, одновременно признав реформу.
Дело в том, что вселенская империя, по мысли Никона, должна была стать империей теократической. «Священство выше царства» — вот постулат, которым он руководствовался и который, не дожидаясь грядущего соединения православных народов, стремился утвердить в России.
Ни царь, ни бояре, ни дворянство в целом не могли смириться с притязаниями патриарха. На соборе, низложившем Никона, было заявлено: «…никто же не имеет толику свободу, да возможет противиться царскому велению…, патриарху же быти послушливу царю». Никон хотел беспредельной власти — такой же, как у римского папы. Но дворянство победило его, и дворянский царь Алексей Михайлович стал абсолютным монархом вроде Людовика XIV, который был ему почти ровесником.
В то же время дворянство поддержало церковную реформу. Она облегчала сношения с воссоединенной Украиной, да и проект объединения православных славян под эгидой Москвы занимал умы тогдашних русских политиков. В этой связи показательно, что дворянство почти не участвовало в защите старой веры. Редкие исключения прекрасно подтверждают это правило. Для знаменитой боярыни Федосьи Морозовой, дочери окольничего Прокопия Соковнина, верность старому обряду была семейным, а не сословным делом. В 1675 г. вместе с Морозовой была замучена ее сестра княгиня Евдокия Урусова, а двадцать лет спустя по делу о заговоре против Петра был казнен их брат Алексей Соковнин, «потаенный великой ереси раскольник». Семейным делом было староверие и у князей Хованских. Дворянство не хотело пойти на оцерковление русской жизни — ни в варианте Никона, ни в варианте «боголюбцев». Напротив, ограничение прав и привилегий церкви, секуляризация быта и культуры, без чего Россия как европейская держава не могла существовать, — вот идеал дворянства, который впоследствии воплотился в деятельности Петра.
Естественно поэтому, что старообрядческое движение очень скоро превратилось в движение низов — крестьян, стрельцов, казаков, бедных слоев посада, низового духовенства. Оно выдвинуло своих идеологов и писателей, которые критику реформы и апологию национальной старины сочетали с неприятием всей политики дворянской монархии.
Эти события потрясли церковь до самого основания. Однако ни уход Никона, ни соборная анафема старообрядцам не внесли успокоения в церковную верхушку, принявшую реформу. Кризис продолжался, так как перестройка унаследованной от средневековья культурной системы была долгим и мучительным делом. Уже на соборе 1666–1667 гг. зародились две враждебные партии — грекофильская («старомосковская») и западническая (партия «латинствующих»). По прихоти истории первую из них возглавил украинец Епифаний Славинецкий, а вторую — белорус Симеон Полоцкий, оба питомцы Киевской школы. Но Епифаний учился в ней еще до того, как митрополит Петр Могила придал ей латинское направление, взяв за образец польские иезуитские коллегии. Симеон Полоцкий, напротив, был воспитан как завзятый латинист и полонофил. У вождей тотчас появились русские ученики: у Епифания — инок Чудова монастыря Евфимий, богослов, писатель и справщик, а у Симеона — Сильвестр Медведев, бывший подьячий, а потом придворный поэт. В середине 80-х гг., когда учителя уже были в могиле, Евфимию и Медведеву пришлось вступить в открытую схватку.
Внешняя оболочка этой схватки — спор о времени евхаристии, о том, в какой момент литургии хлеб и вино пресуществляются в тело и кровь Христову. Медведев, естественно, защищал католическую точку зрения, которую отвергал Евфимий. Разномыслие по этому частному богословскому вопросу отражало принципиальный антагонизм грекофилов и латинствующих. Обе партии сходились на том, что России нужно просвещение, но пути и формы этого просвещения они представляли себе по-разному.
Конечно, было бы натяжкой отождествлять «старомосковство» с застоем. И Евфимий, и Епифаний Славинецкий были людьми одаренными и сведущими. Заслуги Епифания перед русской культурой велики: он обогатил письменность многочисленными переводами разного характера — от творений отцов церкви до словарей и медицинских пособий. Но писатели этого типа довольствовались количественным накоплением знаний и не желали думать о новом их качестве. Они лишь подновляли обветшавшее здание, не отваживаясь заняться его перестройкой. Старые истины казались им незыблемыми, и любые попытки рационального обсуждения этих истин они объявляли кощунством и ересью.
Православная церковь всегда исходила из того, что она доказывает свою непогрешимость самим бытием своим. Отсюда преобладание катехизического способа убеждения: ставится вопрос — следует ответ. Свободное обсуждение не допускается.
«Латинствующие», напротив, старались о соединении истин веры с доводами рассудка. Если здание дало трещину, — значит, пора подвести под колеблющийся свод логические подпорки. Не случайно силлогизм стал основополагающим принципом поэзии и прозы «латинствующих». Не случайно он стал и главным объектом нападок Епифания Славинецкого и Евфимия. «Егда… врази истины… неудобьпознаваемыя своя силлогисмы, или аргументы душетлительныя, начнут злохитростно всевати, тогда что будет?» — патетически вопрошал Евфимий. И отвечал так: «Любопрения, потом (пощади боже) отступления от истины».
Евфимий думал, что строительство логики есть причина «шатания» умов, а не следствие этого «шатания», как было на самом деле. Охранительная нетерпимость ослепила его — иначе он заметил бы, что «латинствующие» не выходили за рамки ортодоксального православия. Посылки, полагаемые в основание силлогизмов, подбирались ими «от авторитета» — по тому же принципу, которым руководствовались грекофилы. Это были, в сущности, принимаемые на веру цитаты из Писания, из отцов и учителей церкви, которые «латинствующим» и в голову не приходило проверить той же логикой. Впрочем, если иметь в виду историческую перспективу, то придется признать, что опасения Евфимия не были пустыми. Именно с «латинствующих», с Симеона Полоцкого и Сильвестра Медведева, начались в России «любопрения» — литературные споры, без которых не может существовать динамичная культура. Именно «латинствующие» впервые пересадили на русскую почву великий европейский стиль — барокко (о нем см. в разделе, посвященном Симеону Полоцкому).
Историческая заслуга «латинствующих» состоит также в том, что они создали в Москве профессиональную писательскую общину. При всем различии частных судеб членов этого литературного цеха в нем выработался особый, скроенный по украино-польскому образцу тип. Профессиональный писатель обладал развитым корпоративным сознанием. Он подвизался на педагогическом поприще, собирал личную библиотеку, участвовал в книгоиздательской деятельности. Писательство он считал главной жизненной задачей и поэтому мало заботился о карьере.
Грекофилов поддержал патриарх Иоаким. Сообща им удалось разгромить «латинствующих» как активную группировку. Вождя этой группировки им удалось уничтожить физически: воспользовавшись падением царевны Софьи, Иоаким послал Сильвестра Медведева на плаху. Но профессионализм — наиболее продуктивное новообразование в русской культуре последней трети XVII в. — нимало не пострадал от этих ударов. Этот культурно-психологический феномен в принципе внесословен и надпартиен. К 1689 г., когда Софья была удалена от власти, профессиональные поэты появились уже в рядах «старомосковства». Сначала локализованный в среде образованного монашества, профессионализм постепенно распространялся и в мирской среде.
В XVII в. резко повысился удельный вес авторских произведений. При этом, однако, анонимная струя, в средневековье преобладающая, также не ослабевала. Однако прежде анонимность была характерна для всей литературы. Теперь анонимной остается в первую очередь беллетристика. Это объясняется тем, что беллетристический поток был стихийным и неуправляемым. Если творчество писателей-профессионалов основывалось на жестких принципиальных критериях, диктуемых групповыми соображениями, то беллетристика в известной мере была «фольклористическим фактом».
Однако и анонимной беллетристике присуща та же художественная и идеологическая пестрота, которая свойственна авторской продукции. Связи с Европой дали переводный рыцарский роман и новеллу. Расширение социальной базы культуры вызвало к жизни смеховую литературу низов. Эти низы — площадные подьячие, грамотное крестьянство, бедное духовенство — заговорили независимым и свободным языком пародии и сатиры.
2. История и вымысел. «Сказочная» повесть об Азове, повести о начале Москвы, повесть о Тверском Отроче монастыре
Один из самых существенных аспектов истории литературы — история художественного вымысла. Дело здесь заключается не столько в достоверности или недостоверности сообщаемой текстом информации (ибо любой документ, любой деловой жанр не свободен от вымысла, не тождествен «истине» и «точности»), сколько в эволюции авторской установки и читательского восприятия. В общих чертах эта эволюция выглядит следующим образом. Для литературы средних веков характерна установка на «правду» описываемого. Читатель в свою очередь свято и непреложно верит в эту «правду» («так было»). Если текст по каким-либо причинам возбуждает его сомнения («так не было»), он относит его к разряду «ложных», выводит за пределы духовных ценностей. Ни сочинение, ни чтение такого произведения не могут быть сочтены нравственной заслугой.
Литература нового времени исповедует иной принцип. В ней царит не «правда» (понимаемая как правда факта), но иллюзия правды, правдоподобие («так могло быть»). Литература рассматривается не только как духовная ценность, но также как ценность интеллектуальная, своего рода игра ума, и как ценность эстетическая, дающая «наслаждение», которое не подвластно суду с точки зрения «истины» или «лжи». Иначе говоря, создается другая система ценностей, в которой художественный вымысел занимает одно из первых мест.
Овладение вымыслом — сложный и длительный процесс. Особенно наглядно он проявился в «историческом баснословии» XVII в., в беллетристике на историческую тему. К типичным ее образцам принадлежит написанная в 70-х гг. «сказочная» повесть об Азове, которая позволяет проследить, каким образом историческая беллетристика эмансипируется от историографии.[600]
В фабуле «сказочной» повести объединены оба эпизода азовской эпопеи — взятие крепости донскими казаками в 1637 г. и оборона ее от турок в 1641 г. (см. ранее, с. 328), причем в распоряжении автора были как «историческая», так и «поэтическая» повести об этих событиях. Но из первой он заимствовал лишь считанные фразы. Как видно, документальное описание сборов в поход, подкопов и приступов его не увлекало. Это описание он заменил двумя мотивами, которые со времени «Илиады» связаны с темами войны и осады.
Это, во-первых, мотив похищения знатной женщины. Рассказывается, что азовский паша отдал дочь за крымского хана, что казаки, спрятав в камышах на морском берегу свои легкие струги, захватили корабль, который вез молодую. Ее пощадили, «насилия к пашеве дочери… не чинили», взяли за нее большой выкуп «и зело… от той свадбы разбогатели». Этот вводный эпизод не имеет сюжетных следствий. Однако было бы неверно считать его либо самодовлеющим, либо произвольным. Он выполняет функцию экспозиции: читатель как бы предупреждается, что автор избрал установку на занимательность.
Это, во-вторых, мотив «троянского коня». Казаки под видом астраханских купцов, с поддельным таможенным отпуском и поддельным «листом» астраханского воеводы к азовскому паше входят в крепость. В их обозе сто тридцать телег. Тридцать загружены товарами, а в остальных укрыто по четыре казака; они-то и берут Азов. Как видим, читатель не обманулся. Чем дальше, тем глубже погружается он в стихию занимательности.
Откуда взяты два этих мотива, заместивших документальную по манере «историческую» повесть? По-видимому, непосредственным источником были в данном случае донские песни, в которых взятие Азова изображается очень похоже:
Вы справляйте, братцы, полтораста возков,
Положите вы в каждый по семи казаков,
По восьмом мы положим атаманушке,
По девятом мы положим кашеварушке,
По десятом мы посадим погоньщику,
Вы езжайте, братцы, под Азов город.[601]
Весьма важно, что оба мотива могут соседствовать в пределах одного текста. В «Древних российских стихотворениях» есть песня «На Бузане-острове» (здесь стихи перемежаются прозой, что вообще характерно для Кирши Данилова).[602] В ней предводительствуемые Ермаком казаки захватывают на Каспийском море двенадцать турецких кораблей «со товары заморскими».
А на тех караблях
Одна не пужалася
Душа красная девица,
Молода Урзамовна,
Мурзы дочи турсково…
Не тронули казаки
Душу красну девицу
И посадили во свои струги легкия.
Кончается текст так: «А и будут казаки у царства Астраханскова, называется тут Ермак с дружиною купцами заморскими, а явили в таможне тавары разныя…».
В фольклоре и в литературе разных народов оба рассматриваемых мотива, автономных и рядоположенных, объединяются настолько регулярно, что это заставляет думать о некоей художественной закономерности. По-видимому, существует стереотип занимательности, который конструируется из ограниченного набора ситуаций. Этот стереотип так или иначе проявляется в «Илиаде» (похищение Елены и данайский дар) и в «Повести временных лет», где Олег Вещий захватил Киев, назвавшись купцом («гость есмь»), в «сказочной» повести об Азове и в преданиях о Стеньке Разине (взятие Фарабада и пресловутая «княжна»), у Вальтера Скотта, в «Тарасе Бульбе», у Дюма и Сенкевича. Современник автора «сказочной» повести архиепископ черниговский Лазарь Баранович в 1679 г. издал по-польски в новгород-северской типографии книгу «Лебедь с перьями», в которой дан каталог «военных хитростей» магометан и христиан.[603] Здесь под № 31 со ссылкой на М. Стрыйковского рассказано, как литовский князь Кейстут взял Вильно, скрыв на подводах под кожами и соломой шестьсот воинов. Под № 5 изложена история троянского коня (по «Энеиде» Вергилия). На этом фоне появление «сказочной» повести выглядит вполне естественным.
Но как отнесся ее автор к «поэтическому» источнику — повести об осадном сидении? Ощущал ли он разницу между протокольной манерой «исторического» рассказа о взятии Азова и экспрессией второго своего основного источника? Разумеется, ощущал. Об этом говорит хотя бы то, что он перенес в свой текст эмоционально окрашенные речи янычар и казаков. Он понимал, что имеет дело не с «историей», а с «поэзией» — и все-таки использовал ее мало. Если в «поэтической» повести художественной доминантой был стиль, то в «сказочной» акцент переместился на сюжет. Вся ее вторая, посвященная осаде часть — это коллаж из авантюрных ситуаций.
Аналогичные художественные задачи решаются в цикле повестей о начале Москвы.[604] Наиболее популярными были два произведения цикла: «Повесть о зачале Москвы», сложенная во второй четверти XVII в., и «Сказание об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы» (возникло между 1652 и 1681 гг.).
В «Повести о зачале Москвы» изложена известная идея «Москва — третий Рим». Но здесь эта идея, так сказать, «деидеологизирована». Судьбы мира и судьбы православия не занимают автора. Он обратился лишь к одному мотиву — древнейшему мотиву строительной жертвы. «Поистинне же сей град именуется третий Рим, понеже и над сим бысть в зачале то же знамение, яко же над первым и вторым: аще и различно суть, но едино кровопролитие». Рим и Константинополь были основаны «не без крове». На крови возникла и будущая столица Руси.
В 6666 (1158) г. Юрий Долгорукий, остановившись на берегу Москвы-реки, казнил местного боярина Кучка, который «возгордевся зело и не почти великаго князя подобающею честию». Тогда князь и повелел выстроить здесь «мал древян град» Москву.
Кучкову дочь он отдал в жены своему сыну Андрею Боголюбскому, к нему же были отосланы ее красавцы-братья. Одним убийством дело не кончилось, понадобилась еще и кровь Андрея Боголюбского. Этот благочестивый князь жил в посте и молитве и скоро отказался от «плотского смешения» с Кучковной. Она подговорила братьев убить мужа. Им отомстил брат Андрея Боголюбского.
Хотя фабула «Повести о зачале Москвы» на этом завершается, в рукописной традиции к памятнику добавляются фрагменты летописного типа — о Всеволоде Большое Гнездо, о «батыевщине», об Александре Невском, его сыне Данииле Московском и внуке Иване Калите. Число и состав прибавлений варьируются. Это означает, что повесть еще не обособилась от историографии.
Такое обособление достигнуто в «Сказании об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы». Здесь господствует стихия чистого вымысла. Вымышлена, между прочим, кровавая драма в семье Даниила Александровича, родоначальника московских князей. Когда он взял на службу двух красавцев-сыновей боярина Кучка, они тотчас приглянулись княгине. «И здумали извести князя Данила». На охоте братья напали на своего господина, но тот успел скрыться, бросив коня. В лесу застала его темная осенняя ночь. «И не весть, где прикрытися: пусто место в дебрии. И нашед струбец, погребен ту был упокойный мертвый. Князь же влезе в струбец той, закрывся, забыв страсть от мертваго». Кучковичи настигли беглеца, пустив по его следу любимого княжеского пса. За брата отомстил владимирский князь Андрей, который и построил Москву на месте «красных сел» боярина Кучка.
Автор «Сказания» пользовался и книжными источниками, и устными преданиями. Так, из Хроники Манассии, которая была известна ему по Хронографу 1512 г., он заимствовал конструкцию любовного треугольника (в разделе «Царство Никифора Фоки» рассказано, как императрица Феофана убила мужа, чтобы соединиться с Цимисхием, претендентом на византийский престол). Автор ориентировался и на житейскую практику — она, по-видимому, подсказала ему эпизод с княжеским псом. Во второй половине XVII в. побеги холопов и крестьян достигли размеров стихийного бедствия. Господа измышляли самые диковинные способы их поимки. Дело доходило до того, что за беглыми посылали людей с дворовыми собаками, которые ластились к настигнутым знакомцам: «знае де их».[605]
Соединение разнообразных и разнородных мотивов сделано рукою не компилятора, а художника: в сюжетной конструкции они слились в органическое целое. Цельность «Сказания» обусловлена опять-таки установкой на занимательность. Любовная драма, измена, нападение на охоте, бегство, ночь в лесу — все это непременные элементы авантюрного жанра. То, что автор безошибочно «опознал» их, свидетельствует о его литературной одаренности.
К исторической беллетристике принадлежит и повесть о Тверском Отроче монастыре — одна из самых замечательных повестей середины — второй половины XVII в.[606] Это литературная обработка легенды об основании Отроча монастыря при первом великом князе Твери Ярославе Ярославиче (ум. в 1271 г.). Исторические реалии здесь наперечет. Пожалуй, только самый факт женитьбы князя Ярослава на Ксении можно считать достоверным. Все обстоятельства, женитьбе сопутствующие (включая «подлое» происхождение невесты), — это чистый вымысел. Повесть рассказывает о любовной драме. Дочь деревенского пономаря Ксения, на которой хотел жениться княжеский «отрок» Григорий, отвергает его в день свадьбы и выходит за князя. Потрясенный Григорий становится лесным отшельником, потом строит Отрочь монастырь, постригается в нем и умирает.
Здесь герои составляют тот же классический любовный треугольник, что и в «Сказании о начале Москвы». Но любовная драма не преподносится в форме конфликта злого и доброго начал. Для повести характерна атмосфера величавой торжественности и красоты. Здесь вообще нет «злых» персонажей, нет борьбы. Подданные живут в добром согласии с господином. Даже после развязки счастливые супруги и отвергнутый Григорий не перестают по-христиански любить друг друга.[607]
Отчего же в этом прекрасном мире удел одних — счастье, а удел других — страдание? Автор (впервые в древнерусской литературе) ищет ответа в сфере чувства. Любовь — вот источник и счастья, и страдания. Любовь — это судьба. Ксения, подобно «мудрым девам» фольклора, наперед знает, что ей «сужен» не Григорий, а князь Ярослав. Последний, напротив, ни о чем не подозревает до встречи с Ксенией. Но и ему не уйти от судьбы.
Идея «сужености» в плане выражения реализуется очень искусно. Разрешив Григорию жениться и пообещав быть на свадьбе, князь видит вещий сон. Он выехал на соколиную охоту и «пусти… любимаго своего сокола на птичье стадо; той же сокол, все стадо птиц разогнав, поимал голубицу, красотою зело сияющу паче злата, и принесе ему в недра». Дальше вещий сон повторяется, а затем как бы воплощается в сценах соколиной охоты, которой князь тешился по пути на свадьбу. Читателю, конечно, ясно, что и сон, и охота связаны со свадебной символикой. Но читатель думает, что сокол — это Григорий.
Ошибка обнаруживается, когда князь приезжает в село, где уже все готово к венчанию. «Сам же великий князь поиде на двор, иде же бе отрок его, в дорожном своем платье, не на то бо приехал, но богу тако изволившу». Лишь только Ярослав Ярославич ступил на порог, Ксения сказала Григорию: «Изыди ты от мене и даждь место князю своему, он бо тебе болши и жених мой, а ты был сват мой». Значит, читатель неправильно толковал свадебные символы. Сокол — не жених, а сват (семейно-обрядовый фольклор допускает оба толкования). Истинный жених — это князь (в величаниях жениха называют князем, а невесту — княгиней).
Как видим, принцип сюжетной непредсказуемости здесь выдержан, а это главный принцип свободного повествования. Но автор не делает из занимательности идола и ничем ей не жертвует. Этим повесть отличается от тех опытов в жанре исторической беллетристики, которые были разобраны выше. В самом деле: о последних нет смысла гадать, печальны они или веселы. Они интересны — и только. Читатель «наслаждается» неожиданными сюжетными ходами, но в общем равнодушен к персонажам (при том, конечно, что он на стороне положительных героев). Такая реакция соответствует авторской установке, предусматривающей отказ от всякой рефлексии. Характерно, например, что «Сказание об убиении Даниила Суздальского» начинается чуть ли не с балагурства: «И почему было Москве царством быть, и хто то знал, что Москве государством слыть?».
Напротив, повесть о Тверском Отроче монастыре — это грустная повесть. Утратив любовь земную, Григорий обрел любовь небесную. Его отвергла Ксения, но приняла богородица, которая, явившись ему во сне, повелела воздвигнуть монастырь и пообещала сократить его печальные земные дни. И все же князь и Ксения счастливы, а Григорий несчастлив. Небесная любовь не компенсировала утраты земной любви. Видимо, в намерения автора не входил такой вывод. Но он закономерен, поскольку стержень повествования — не сюжет, не занимательность, а человек и его чувства.
3. Первый опыт романа
В XVII в. впервые была осознана самодовлеющая ценность художественного освоения мира. Освобождаясь от деловых функций, от связи с церковным обрядом, проза XVII в. превращалась в свободное повествование. Она не только разрушала или переосмысливала средневековый канон, не только ориентировалась на западные образцы, — она также создавала сложные, качественно новые композиции, основанные на контаминации нескольких традиционных жанров. Такова «Повесть о Савве Грудцыне»,[608] которая в известном смысле может быть названа первым русским опытом романа.
Эта повесть, отразившая, по-видимому, какие-то реальные беды богатой купеческой семьи Грудцыных — Усовых,[609] была написана в 60-е гг. как эпизод из недавнего прошлого. Действие ее приурочено к первой трети века — оно начинается «в лето от сотворения миру 7114-е», т. е. в 1606 г., когда пал Лжедмитрий, и охватывает осаду русскими войсками Смоленска в 1632–1634 гг. Основные события сгруппированы вокруг этой осады.
У повести есть два жанровых прототипа. Первый — «чудо», религиозная легенда о юноше, который продал душу дьяволу, потом покаялся и был прощен. В средние века жанр «чуда» был одним из самых распространенных. Обильно представлен он и в письменности XVII в. — и оригинальными образцами, и переводными сборниками типа «Звезды Пресветлой» и «Великого Зерцала». Каждая легенда решает определенную дидактическую задачу, иллюстрируя наперед заданный тезис, некую христианскую аксиому, и строится обычно по трехчастной схеме: прегрешение (несчастье, болезнь) — покаяние — отпущение греха. Сохраняя основные композиционные узлы, писатель мог «оживлять» жесткую схему, вводя произвольное число персонажей и разнообразный событийный материал.
Этот принцип положен в основу тех легенд, в которых можно видеть сюжетный источник «Саввы Грудцына».[610] Первая из них — это «Чудо о прельщенном отроке», известное в двух славянских версиях (восходит к Житию Василия Великого Каппадокийского).[611] Здесь рассказывается, как безнадежно влюбленный отрок берет у чародея письмо к дьяволу и идет ночью к языческому капищу, где кидает письмо в воздух, призывая дьявола. «Духи лукавства» ведут его к сатане. Тот, сомневаясь в твердости обетов, которые христиане дают дьяволу, отбирает у отрока особое «написание»-обязательство. Затем герой женится на своей возлюбленной. Жене сообщают, что ее муж не ходит в церковь и не принимает причастия. Отрок открывается жене, та обращается за помощью к святому Василию. Святой затворяет отрока «внутрь священных оград» и молится за него. После долгой борьбы с бесами и сатаной Василий побеждает; на глазах у присутствующих в церкви «рукописание» проносится по воздуху прямо в его руки.
В другой легенде, в «Слове и сказании о некоем купце»,[612] действие перенесено в русскую среду. Вместо Василия Каппадокийского на сцене является Антоний Великий Новгородский, отрок становится купеческим сыном, а силы ада персонифицируются в образе беса-слуги героя. Эти изменения чрезвычайно важны: автор «Слова и сказания» наметил некоторые сюжетные линии, которые стали определяющими в конструкции «Саввы Грудцына».
Дело в том, что повести о купцах — особая жанровая разновидность древнерусской литературы; они гораздо свободнее от этикета, нежели произведения об «официальных» героях, о подвижниках, князьях и воеводах. В этих повестях нередки романические элементы: дальние путешествия с бурями и кораблекрушениями, похищения детей, испытания верности жены во время отлучки мужа.[613] Заглавный персонаж «Повести о Савве Грудцыне» — также купеческий сын. Вместе с бесом он совершает путешествие из Усолья в Козьмодемьянск, Павлов Перевоз и Шую. В повести эти поездки не мотивированы и на первый взгляд бессмысленны: они не имеют никаких сюжетных последствий. Однако путешествие лишается загадочности, если учесть, что маршрут Саввы повторяет один из русских торговых путей. Это — инерция жанра повестей о купцах, остаток сюжета-прототипа.
Бес в роли слуги — также продуктивный повествовательный мотив (именно поэтому он так широко использован в мировой литературе). Русская проза обыкновенно разрабатывала комический его вариант — например, в Житии Иоанна Новгородского. О комической обработке мотива напомнило «Великое Зерцало», которое, возможно, знал автор «Саввы Грудцына». В главе 244-й[614] этого дидактического по общему настроению сборника рассказано о том, «как у некоего пустынника бес репы стрежаше». Как-то в огород пустынника забрался вор, бес-сторож окликнул его и пригрозил пожаловаться хозяину. Вор продолжал свое дело, но уйти с добычей не смог: бесовская сила приковала его к месту. Появился пустынник, и вор попросил прощения: «Прости мя, святче божий, бес научи мя сие сотворити». Тут бес возопил: «О неправедне, не трижды ли оглашах тебя — не рви репы, скажу старцу?». Душеспасительный колорит 244-й главы — лишь поверхностное наслоение. На деле это — типичная новелла, использующая игру слов, построенная на столкновении фразеологизма («бес попутал») и буквального значения слова «бес», обозначающего действующее лицо.
В «Савве Грудцыне» этот мотив переведен в другой план — в план трагической темы двойничества. Бес — это названный брат героя, его «второе я». В православных представлениях каждому человеку сопутствует ангел-хранитель — также своего рода двойник, но двойник идеальный. Автор «Саввы Грудцына» дал обращенное, «теневое» решение этой темы.
Религиозной легенде не чужды и сказочные ситуации — змееборчество, премудрая дева, загадывающая загадки, остров-кит, проглатывающий корабли. В «чудесах» сказочные элементы могут видоизменяться. Иным сообщается религиозный колорит (кит оживает после того, как на нем отслужена пасхальная литургия), другие переводятся в план христианской аллегории (премудрая дева — это дьявол). Образ слуги-беса также можно считать трансформацией сказочного мотива: это — ложный помощник героя в христианской трактовке. Именно «сказочность» религиозной легенды позволила автору «Саввы Грудцына» использовать сюжетную конструкцию волшебной сказки.[615]
Волшебная сказка — второй жанровый прототип повести. Помимо образа чудесного помощника, к сказке явно восходят такие сцены, как добывание богатырского коня и оружия, как поединок с тремя вражескими богатырями (троичная символика) и др. Многие сюжетные звенья «Саввы Грудцына» сопоставимы со структурой волшебной сказки: отъезд Саввы из отчего дома — со сказочной отлучкой, встреча с бесом в чистом поле, на перекрестке дорог — с предварительным испытанием героя, и т. д. Только сказка объясняет некоторые «темные места» повести — это лучшее доказательство связи со сказочным жанром.
Один из рудиментов сказочной структуры — «царская тема». В повести не раз говорится о том, что царь знает героя и покровительствует ему. В финальных сценах, где идет речь о болезни Саввы, царь приставил к нему стражу и «посылаше к болящему повседневную пищу». Царю тотчас докладывают о видении Саввы, он повелевает перенести страждущего в церковь, расспрашивает исцеленного героя о его приключениях. Все это происходит после ратной службы Саввы под Смоленском. Читатель может вообразить, что царь осведомлен о его подвигах, и тогда благосклонное внимание монарха к купеческому сыну понятно: милость оказана храбрецу, воину.
Однако загадочная связь героя с царем устанавливается гораздо раньше, еще до смоленского похода. Когда боярин Семен Лукьянович Стрешнев оказал Савве покровительство, «бес же с яростию рече ему: „Почто убо хощеши презрети царскую милость и служити холопу его? Ты убо ныне и сам в том же порядке устроен, уже бо и самому царю знатен учинился еси“». Ярость беса ставит читателя в тупик. Почему нельзя принять покровительство Стрешнева, который, ксати сказать, доводился царю Михаилу шурином, о чем сказано и в повести? Что за странная обмолвка «ты убо ныне и сам в том же порядке устроен», т. е. как бы равен царскому свойственнику?
Ответ дает только волшебная сказка. Сказочный сценарий непременно предусматривает счастливый финал — женитьбу на царской дочери и последующее воцарение героя. В повести этого не случается, но подготовка к сказочному апофеозу проведена, связь героя с царем установлена. Нет сомнения, что это инерция жанра-прототипа. Однако сознательна ли в данном случае ориентация на сказку, и если да, то какова сюжетная функция «царской темы»?
В древнерусской культуре господствовал этикет. Человек, который читал житие или слушал сказку, знал привычный ход событий и ожидал его. Он не интересовался новизной и не ценил ее в той мере, как человек нового времени. Не неожиданное, а ожидаемое было эстетически притягательным. Знакомая сюжетная ситуация влекла
_________________
Делай, что должен, и будь, что будет.
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение
Показать сообщения:   
Начать новую тему   Ответить на тему    Список форумов ВОЛЧЬЕ ПОРУБЕЖЬЕ. -> Друзья от науки Часовой пояс: GMT + 4
На страницу 1, 2  След.
Страница 1 из 2

Перейти:  

Вы не можете начинать темы
Вы не можете отвечать на сообщения
Вы не можете редактировать свои сообщения
Вы не можете удалять свои сообщения
Вы не можете голосовать в опросах


Powered by phpBB © 2001 phpBB Group
Вы можете бесплатно создать форум на MyBB2.ru, RSS

Chronicles phpBB2 theme by Jakob Persson (http://www.eddingschronicles.com). Stone textures by Patty Herford.